Натан Эйдельман — Мгновенье славы настает… Год 1789-й — После грозы

Ответственный за материал:

Предыдущая глава — Гроза

После грозы

Бабеф из тюрьмы – другу: «Нет, этот глупый народ не заслуживает того, чтобы честный человек защищал его интересы».

Бабеф из тюрьмы возвращает с исправлениями письменную работу старшего сына Эмиля: «Прощай, добрый день, мой маленький товарищ».

Бабеф из тюрьмы: упреки сыну, что он «вечно у реки и на улице… в компании отъявленных сорванцов»; 10-летнему Эмилю напоминает, что тот живет «за счет общества».  В наказание мальчику приказано точно скопировать письмо отца от начала до конца…

В Москве и Ленинграде среди коллекций, собранных в XIX и XX веках, нет более поздних писем этого человека, во время революции сменившего прежнее имя Франсуа-Ноэль  на древнеримское Гракх;  человека, мужественно ожидающего в парижской тюрьме смертного приговора за план новой революции с целью установления во Франции и на земле полного, коммунистического равенства.

Французская республика только что приняла закон об отмене смертной казни, но закон вступит в силу… на другой день после установления вечного мира на планете.

Поздняя осень 1796 года – последняя осень Бабефа, который через несколько месяцев отправится на встречу с гильотиной, восклицая: «Прощайте навсегда! Я погружаюсь в сон честного человека!»

Последняя осень и в жизни женщины, воспитывавшейся на тех же книгах, что и Бабеф, но для которой и коммунист-утопист, и его палачи – одно и то же устрашающее «видение дьявола».

Последняя осень Екатерины II.

Царица еще размышляет о том, как лучше встретить приближающийся XIX век; продолжает обдумывать, как передать престол любимому внуку Александру вместо нелюбезного Павла, и собирается объявить свое решение либо в Екатеринин день, 24 ноября, либо к Новому, 1797 году.

Однако 6 ноября 1796 года – апоплексический удар, на другой день – смерть.

Когда-то, в годы просвещенных игр и надежд на свободу и философию, царица придумала сама себе шутливую эпитафию:

«Здесь лежит Екатерина Вторая, рожденная в Штеттине 21 апреля/2 мая 1729 года. Она прибыла в Россию, в 1744, чтоб стать женой Петра III. В возрасте 14 лет она задумала тройной проект, как понравиться своему мужу, Елизавете и нации. Она никогда не забывала об успехе. 18 лет скуки и одиночества заставили ее прочесть немало книг. Вступив на русский трон, она желала блага и пыталась обеспечить своим подданным счастье, свободу и собственность. Она легко прощала и ни к кому не испытывала ненависти.

Снисходительная, услужливая, с веселым характером, республиканской душой и добрым сердцем.

Она имела друзей. Работа была ей легка, ей нравились общество и искусство».

Эти строки, особенно слова о«республиканской душе», смущали цензоров даже век спустя, при публикации бумаг Екатерины.

Романтическое царствование

Внезапная смерть Екатерины II и стремительное восшествие на престол Павла описывались некоторыми современниками в терминах, более подходящих для восстания, революции.

«Дворец взят штурмом иностранного войска»  (свидетель Ш. Массон).

«Тотчас все приняло иной вид, зашумели шарфы, ботфорды, тесаки и, будто по завоевании города, ворвались в покои везде военные люди с великим шумом»  (Г. Р. Державин).

«Началась ужасная сутолока, появились новые люди, новые сановники» (Н. А. Саблуков).

После вступления Павла на престол начинают происходить необыкновенные вещи.

Царь объявляет, что страна истощена, и рекрутов распускают по домам.

Однажды Павел, еще наследник, встретил толпу преступников, и один из них спародировал священное писание: «Помяни меня, господи, когда приидешь во царствие твое».  Записав имя просившего, Павел-император его освободит; первым же в новое царствование был амнистирован Новиков, за ним и много других. Радищев в том числе.

Но через четыре года насчитывались несколько тысяч новых заключенных.

Блестящую образованность наследника Павла, странствовавшего по Европе, некогда оценил знаменитый Д’Аламбер.

На придворных же балах упаси боже хоть в танце повернуться к императору Павлу «тылом»; когда же происходило целование руки – обязательно предписьь валось громкое чмоканье и сильный удар коленкой об пол.

Царь музыкален, отлично играет на балалайке. Споткнувшейся же лошади велит отсчитать 50 сильных ударов «за то, что провинилась перед императором».

«Сам во все входит и скор на резолюции», – похвалит царя писатель Капнист в одном из писем к жене.

Но существует рассказ, будто в злую минуту Павлу доложили, что комедия Капниста «Ябеда», посвященная его величеству, есть насмешка над царствованием; нежного комедианта мигом – из постели в кибитку, в Сибирь; вечером, однако, погода переменилась, театру велено играть «Ябеду» перед двумя зрителями – Павлом и наследником Александром; актеры ждут, что их пошлют вослед сочинителю, но после первого акта отправлен курьер – Капниста вернуть, после второго – наградить деньгами и чином… Драматурга догнали за много верст от столицы, а при въезде встречали наградою, что не помешало общему цензурному запрету «Ябеды»…

Крестьянам больше трех дней на барщине не бывать. 600 000 душ раздарено дворянам.

Всем можно просить обо всем.

Но секретарь регистрирует: «Жалоба возвращена просителю с надранием, просителя выслать».

Еще, еще, еще – милость и варварство. Или – наоборот…

При этом «павловские безобразия» вряд ли были хуже того, что делалось лет шестьдесят назад, при Петре Великом и его первых преемниках. Отчего же о Павле сказано куда больше негодующих слов? Чего хотел этот, по выражению Пушкина, «романтический император»?

«Рыцарство против якобинства»

«Никогда не было при дворе такого великолепия, такой пышности и строгости в обряде»  (позднейшая и достаточно объективная оценка писателя-министра И. И. Дмитриева).

26 февраля 1797 года в Петербурге на месте снесенного Летнего дворца Павел самолично кладет первый камень Михайловского замка. Обрядность, символика здесь максимальные: возводится окруженный рвом замок старинного, средневекового образца, цвета перчатки прекрасной дамы (Анны Лопухиной-Гагариной), которой царь-рыцарь поклоняется; расходы же на замок превышают самые смелые предположения: сначала было отпущено 425 800 рублей, однако затем суммы удесятерились, и в течение трех лет ежедневный расход на строительство составлял десятки тысяч рублей.

Наконец, православный царь берет под покровительство Мальтийский рыцарский орден, как будто и не подумав, что это объединение католических рыцарей и гроссмейстер ордена формально подчинен римскому папе. Таким образом, на невских берегах появляются мальтийские кавалеры, мальтийские кресты, орден св. Иоанна Иерусалимского.

«Рыцарство», «царь-рыцарь» – об этом в ту пору говорили и писали немало. Нейтральные наблюдатели не раз толкуют о причудливом совмещении «тирана» и «рыцаря».

«Павел, – пишет шведский государственный деятель Г. М. Армфельдт, долгое время находившийся при русском дворе, – с нетерпимостью и жестокостью армейского деспота соединял известную справедливость и рыцарство в то время шаткости, переворотов и интриг».

Дело не в «возвышенных понятиях», а в идеологии. Армфельдт правильно уловил некоторое внутреннее единство внешне экстравагантных, сумасшедших поступков. Фраза о «времени шаткости, переворотов и интриг»  в устах монархиста Армфельдта и многих других означает примерно следующее. У мира королей, аристократов, феодализма к исходу XVIII столетия нет мощной, ведущей идеи: проверенное тысячелетиями религиозное обоснование власти дало серьезную трещину; преобладают неуверенность, смуты, мелкие страсти, в частности тот цинизм, который вплетался в российское, и конечно не только в российское, просвещение.

С презрением описывал обстановку «бабушкиного двора» великий князь Александр.

Даже Герцен, представивший в своих сочинениях целую серию «антипавловских» мыслей и образов, в конце жизни заметит, что «тяжелую, старушечью, удушливую атмосферу последнего екатерининского времени расчистил Павел».

Между тем в последние годы XVIII века старый мир с ужасом наблюдает не только военные победы французских санкюлотов, но также и силу, влиятельность революционной идейности – куда более могучей идеологии, нежели неуверенная смесь просвещения, цинизма и религиозной терминологии.

После же 1794 года, когда французская революция идет на убыль, когда ее лозунги все более расходятся с сутью и наиболее чуткие европейские мыслители, прежде увлеченные парижскими громами, ошеломлены как якобинским террором, так и термидорианским перерождением, – в этой сложнейшей переходной исторической ситуации монархи особенно жадно ищут лучших слов, новых идей – против мятежных народов.

Одну из таких попыток мы наблюдаем в последние годы XVIII века в России: обращение к далекому средневековому прошлому, рыцарская консервативная идея наперекор «свободе, равенству, братству».

Чего желал нервный, экзальтированный, достаточно просвещенный 42-летний «российский Гамлет», вступив на престол после многолетних унижений и страхов, при таких событиях в Европе?

Идея рыцарства – в основном западного, средневекового (и оттого претензия не только на российское – на вселенское звучание «нового слова»), рыцарства с его исторической репутацией благородства, бескорыстного служения, храбрости, как будто бы присущих только этому феодальному сословию.

Рыцарство против якобинства (и против «екатерининской лжи»!), т. е. облагороженное неравенство против «злого равенства».

«Замечательное достоинство русского императора, стремление поддержать и оказать честь древним институтам», – запишет в 1797 году Витворт, британский посол в России, будущий враг Павла.

«Я находил… в поступках его что-то рыцарское, откровенное», – вспомнит о Павле его просвещенный современник.

Граф Литта и другие видные деятели Мальтийского ордена, угадав, как надо обращаться с царем, гчтобы он принял звание их гроссмейстера, «для большего эффекта… в запыленных каретах приехали ко двору» (заметим, что Литта к тому времени уже около десяти лет жил в Петербурге). Павел ходил по зале и, «увидев измученных лошадей в каретах, послал узнать, кто приехал; флигель-адъютант доложил, что рыцари ордена св. Иоанна Иерусалимского просят гостеприимства. «Пустить их!»» Литта пошел и сказал, что, «странствуя по Аравийской пустыне и увидя замок, узнали, кто тут живет…»  и т. п. Царь благосклонно выслушал все просьбы рыцарей.

«Принц Гамлет» становится «императором Дон-Кихотом».

«Русский Дон-Кихот!» – восклицает Наполеон. Пройдут еще десятилетия, и к павловской теме обратится молодой Лев Толстой. «Я нашел своего исторического героя, и ежели бы Бог дал жизни, досуга и сил, я бы попробовал написать его историю».

Он не возьмет на веру обычные отзывы о «безумном царе», но не сможет и доискаться настоящих источников, ибо тема, была чересчур запретной. «Мне кажется, – записал Толстой, – что действительно характер, особенно политический, Павла I был благородный, рыцарский характер». Однако позже в одной из работ писатель замечает: «Да и тот человек, в руках которого находится власть, нынче еще сносный, завтра может сделаться зверем, или на его место может стать сумасшедший или полусумасшедший его наследник, как баварский король или Павел». Писателю удается получить нужные сведения только лет через сорок.

«Читал Павла, – записывает Толстой 12 октября 1905 года. – Какой предмет! Удивительный!»; в другом месте: «…признанный, потому что его убили, полубешеным Павел… так же, как его отец, был несравненно лучше жены и матери…»

Лев Толстой не успел осуществить свои замыслы, но мы кое-что знаем о них. Симпатизируя Павлу как личности, порою идеализируя его, Толстой тем не менее понимал его обреченность: даже самодержавный царь не может создать то, для чего нет исторической основы. Нельзя (по Толстому) «выдумывать жизнь и требовать ее осуществления».

Консервативная утопия. Неосуществимость ее была засвидетельствована кровью.

Откуда же взялась подобная идея, где ее предыстория?

Многое заимствовано из книг (как было и у героя Сервантеса). Учитель юного Павла Семен Порошин, между прочим, замечал, как в детских мечтах будущего царя его угнетенность, униженность, обида на мать явно компенсировались воображением. Немалое место там занимали рыцари, объединенные в некий «дворянский корпус».

«Читал я, – записывает однажды Порошин, – его высочеству историю об Ордене мальтийских кавалеров. Изволил он потом забавляться и, привязав к кавалерии свой флаг адмиральский, уменьшить в армии пьянство, разврат, карточную игру».

Идея рыцарской чести вызывала к жизни и ряд других. Рыцарству свойственно повышенное внимание к жесту, эмблеме, гербу, цвету, форме.

Наполеон отмечал, что русский царь «установил при своем дворе очень строгий этикет, мало сообразный с общепринятыми нравами, малейшее нарушение мельчайшей детали которого вызывало его ярость, и за одно это попадали в якобинцы».

При Павле высокий смысл приобретают такие элементы формы, строя, регламента, как шаг, размер косицы на парике и т. п.

Рыцарский орден, сближающий воина и священника, был находкой для Павла, который еще до мальтийского гроссмейстерства соединил власть светскую и духовную.

Кроме любимой формулы Павла «русский государь – глава церкви», можно вспомнить о контактах царя с иезуитами (и о его просьбе, обращенной к папе Пию VII, отменить запрещение иезуитского ордена), о знаменитом отце Грубере, иезуите, игравшем видную роль при дворе в последние месяцы царствования Павла. Переписка Павла с Пием VII была весьма теплой. В конце 1800 года папа получил личное приглашение царя поселиться в Петербурге, если французская политика сделает его пребывание в Италии невозможным. Позже Пий VII не раз отслужит заупокойную мессу по русскому царю. Все это нелегко понять вне «рыцарской идеи»: союз царя-мальтийца со вселенской церковью – важная цель для монарха, собирающегося вернуть всему миру утраченную «главную идею». Речь не шла об измене православию или переходе в католицизм: для Павла различие церквей было делом второстепенным, малосущественным на фоне общей теократической идеи.

Любопытно, что другой «вселенский деятель» – Наполеон в это время был накануне своего конкордата с папой Пием VII, т. е. акции, близкой к планам Павла. Слухи, разговоры о планах российского императора соединить церкви (и даже принять со временем папскую тиару!) в этом контексте кажутся не лишенными почвы.

Царь-папа, мальтийский гроссмейстер – это и чисто российское поглощение церкви властью («Вот вам патриарх!» – восклицает в пушкинской интерпретации царь Петр Великий, ударив себя в грудь, когда слышит просьбу духовенства о назначении главы церкви); это и российская аналогия «наполеоновскому направлению»: недаром Павел и первый консул столь легко поймут друг друга…

Рыцарская идея Павла порождает определенный тон, стиль, театральность, юмор.

Распекая адмирала Чичагова (сидевшего перед тем в крепости будто бы за якобинство), Павел произносит: «Если вы якобинец, то представьте себе, что у меня красная шапка, что я главный начальник всех якобинцев, и слушайте меня» (шутки насчет собеседника-якобинца, видимо, употреблялись часто).

Насмешливое предложение русского царя всем монархам выйти на дуэль (с первыми министрами в роли секундантов) было опубликовано как бы от «третьего лица» в «Гамбургской газете».

Итак, консервативно-рыцарская утопия Павла возводилась на двух устоях (а фактически на минах, которые сам Павел подкладывал): всевластие и честь; первое предполагало монополию одного Павла на высшие понятия о чести, что никак не согласовывалось с попыткой рыцарски облагородить целое сословие.

Основа рыцарства – свободная личность, сохраняющая принципы чести и в отношениях с высшими, с монархом, тогда как царь-рыцарь постоянно подавляет личную свободу.

Честь вводится приказом, деспотическим произволом, бесчестным по сути своей. В XII–XIV, даже более поздних веках многое в этом роде показалось бы естественным. Однако в 1800 году мир жил в иной системе ценностей, и царя провожает в могилу смешной и печальный анекдот: Павел просит убийц повременить, ибо хочет выработать церемониал собственных похорон.

Притесняя дворян, привыкших в течение долгого царствования Екатерины II к личным свободам, Павел в то же время любил подчеркивать свою народность; разумеется, не зная и опасаясь российской «черни», он, однако, противопоставлял ее французской: та – казнит своих королей, эта – может поддержать своего императора против непокорной знати.

Кое-какие уступки были даны крестьянам, купцам, солдатам; народ по-прежнему жил в тяжелейших условиях, но все же предпочитал Павла умершей его матери: во-первых, царь-мужчина казался более законным правителем, нежели самостоятельно правящая женщина; во-вторых, солдатам и крестьянам доставляло немалое удовольствие наблюдать, как Павел смещает и унижает генералов, офицеров, знатных особ.

Причудливое, зловещее сочетание павловской тирании и «народности» было замечено современниками. Без труда можно выбрать из сочинений разных авторов примерно однородные высказывания и образы.

Гасконец Санглен (при Александре I одно время – многознающий и циничный деятель тайной полиции): «Павел хотел сильнее укрепить самодержавие, но поступками своими подкапывал под оное. Отправляя, в первом гневе, в одной и той же кибитке генерала, купца, унтер-офицера и фельдъегеря, научил нас и народ слишком рано, что различие сословий ничтожно, это был чистый подкоп, ибо без этого различия самодержавие удержаться не может. Если бы он наследовал престол (в XVI веке) после Ивана Васильевича Грозного, мы благословляли бы его на царствование…»

Шведский дипломат Стедингк: «Действительно, самая знатная особа и мужик равны перед волей императора, но это карбонарское равенство – не в противоречии ли оно с природой вещей?»

«Вдруг, – вспоминал чиновник, талантливый мемуарист Ф. Ф. Вигель, – мы переброшены в самую глубину Азии и должны трепетать перед восточным владыкой, одетым, однако ж, в мундир прусского покроя и с претензиями на новейшую французскую любезность и рыцарский дух средних веков; Версаль, Иерусалим, Берлин были его девизом, и таким образом всю строгость военной дисциплину и феодального самоуправления умел он соединить в себе с необузданною властию ханскою и прихотливым деспотизмом французского дореволюционного правительства».

Еще и еще возникают образы «уравнителей и санкюлотов» на троне – парадоксальное российское эхо французских событий.

В 1796 году Екатерина II спрашивала генерала Салтыкова о его воспитаннике и своем внуке Константине Павловиче: «Я не понимаю, откудова в нем вселился такой подлый санкюлотизм» (имелось в виду неуважение принца к аристократам, разумеется не с революционной, а с императорской «стороны»). Царица подозревала дурное влияние Павла.

Пушкин в 1834 году скажет брату царя великому князю Михаилу Павловичу:

«– Вы истинный член вашей фамилии: все Романовы революционеры-уравнители.

– Спасибо, так ты меня жалуешь в якобинцы! Благодарю, вот репутация, которой мне недоставало».

Наконец, Герцен назовет самодержавие XVIII–XIX века«деспотическим и революционным одновременно»; Павел у него действует, «завидуя, возможно, Робеспьеру», в духе «Комитета общественного спасения». Подразумевается огромная, подчас революционная роль той ломки, крутых преобразований, которые начинаются с Петра, производятся в России «сверху»; подразумевается, что мужик и барин в известном смысле равны перед всемогущим деспотизмом.

Якобинство и деспотизм; «равенство злое»  и «благородное неравенство». Причудливые, противоречивые обстоятельства последних лет XVIII века приводили к удивительнейшим сочетаниям и парадоксам, когда «все смешивалось».

Je deteste

«Je deteste ie traltre de son roi et de sa patrie».

«Я презираю предавшего своего короля и отечество».

Это первое из дошедших до нас высказываний Матвея Ивановича Муравьева (в будущем – Муравьева-Апостола), которому было тогда лет пять, больше, чем брату Сергею (при том, кажется, присутствовавшему). 1798 год. Место действия – Гамбург, где отец двух мальчиков, 36-летний посланник Иван Муравьев, представляет особу своего монарха.

Высказывание пятилетнего мыслителя в высшей степени примечательно. Оно адресовано уже упоминавшемуся в нашем повествовании знаменитому генералу французской революции Дюмурье, который незадолго до того изменил революции, объявил о своей верности монархии и бежал к неприятелю. Матюша Муравьев слышит, как старшие говорят, что генерал служил сначала отечеству против короля, потом – наоборот; и его не волнуют тонкости – что в тогдашней Франции изменить королю и отечеству одновременно очень мудрено и т. п.

Когда генерал приходит в дом русского посла и пытается приласкать мальчика, он получает свое.

Но заметим – получает на хорошем французском языке, родном и для этого мальчика, и для Сергея.

Но зачем же генерал Дюмурье ходит к Ивану Матвеевичу? А затем, что формально для русского посла любой враг революции отнюдь не изменник, а герой, и из Петербурга велят намекнуть генералу, что в России его ждет благосклонная встреча: очевидно, блестящие победы, которые одерживал Дюмурье над своими сегодняшними друзьями, предводительствуя вчерашними, произвели на Павла впечатление. Выполняя это поручение, русский посол приглашает Дюмурье на обед, но старший сын выдает предобеденные разговоры дипломата!

С поручением Иван Муравьев, однако, справился, Дюмурье поехал к Павлу, но они не понравились друг другу.

Матвея же, конечно, за выходку наказали. Позже он вспоминает о самом себе: «Пятилетний мальчик в красной куртке был ярый роялист. Эмигранты рассказами своими о бедствиях, претерпенных королем, королевой, королевским семейством и прочими страдальцами, жертвами кровожадных террористов, его сильно смущали. Отец его садится, бывало, за фортепиано и заиграет «Марсельезу», а мальчик затопает ногами, расплачется, бежит вон из комнаты, чтоб не слущать ненавистные звуки».

Вот как порою начинались биографии будущих революционеров. Тут очень занимателен папаша Иван Матвеевич, сохранивший циническую веселость екатерининских времен: Дюмурье – друг, но разве не предатель? С «Марсельезой» – война, но неплохо сыграть ее, смеясь над слишком фанатичным сыном. События как-то раздваиваются, понятия смешиваются. Дети сочувствуют бежавшему из Франции маркизу де Романс, побочному сыну Людовика XV, но вряд ли он занимал бы их так, если бы в Гамбурге не стал обойщиком в рабочей куртке и фартуке.

При всем при этом шутки и серьезные рассуждения насчет павловского «якобинства» намекали на возможность соглашения, даже союза «императора-якобинца» с французской революцией, впрочем, давно миновавшей стадию Марата и Робеспьера.

Однако прежде чем помириться – понадобилось сразиться.

«Далеко шагает…»

«Далеко шагает мальчик, пора унять!» – эти слова 67-летний фельдмаршал Суворов произносит, следя за победоносной итальянской кампанией 28-летнего генерала Наполеона Бонапарта.

Сам Суворов в очередной раз попадает в опалу: снова его общая преданность императорской системе вступает в противоречие с особым, свободным взглядом на солдата, с передовыми, даже можно сказать, революционными принципами военного искусства. После того как Павел I узнал о несогласии полководца с новыми армейскими правилами, о насмешках над формой, плац-парадами, Суворова высылают в собственное имение и около двух лет держат там под строгим надзором. Однако, когда Павел вступает в новую антифранцузскую коалицию с Англией и Австрией, союзники выдвигают решительное требова ние, чтобы русскую армию возглавил Суворов. Царь, как с ним часто бывало, вдруг сменил гнев на милость. 69-летнего фельдмаршала извлекают из заточения и отдают под его начало огромную армию, которая должна отправиться в Италию.

Уже десять лет прошло после штурма Бастилии; все это время сначала умеренно, а потом все горячее петербургское правительство помогало европейской контрреволюции. Однако ни разу еще дело не доходило до прямой схватки: армии санкюлотов сражались с немецкими, австрийскими, итальянскими, голландскими, испанскими армиями – но только не с русскими. Добавим, что вообще Россия за всю свою историю до этого никогда с Францией не воевала (да и после революционных и наполеоновских лет – всего один раз, в Крымскую войну!). Теперь же вся Европа ожидала, чем кончится столкновение непобедимой армии Франции, где сражались свободные люди за свободное дело, – и русских войск, столь прославленных на полях многих сражений XVIII века и возглавляемых легендарным полководцем. Революция и контрреволюция, захватнические аппетиты как Петербурга, Вены, Лондона, так и Парижа, героические подвиги и низкие интриги – все переплелось в сложнейшем калейдоскопе событий…

Итальянские и швейцарские походы Суворова очень популярны у наших историков, литераторов, живописцев. Действительно, летом и осенью 1799 года происходили удивительные вещи; не удалось, правда, Суворову проэкзаменовать «далеко шагающего мальчика»: Наполеон, отрезанный английским средиземноморским флотом, лишь с большим опозданием и огорчением узнал, что правительство Директории без него не справилось. Русский флот под командованием адмирала Ушакова, а также английский флот адмирала Нельсона в 1799-м сильно потеснили французские позиции в Средиземном море: трехцветное знамя перестало развеваться над Неаполем, Корфу и Мальтой. Однако главные события развернулись в Северной Италии.

У Суворова было не больше, а порой и меньше войск, чем у французов, возглавляемых отличными генералами Жубером и Моро. Как известно, молодые и честолюбивые начальники сами в ту пору могли претендовать на роль будущего диктатора и, сражаясь с Суворовым, «метили в Наполеоны». К тому же буквально с первых дней союзники России, Австрия и Англия, начали опасаться суворовских успехов, и вокруг русской армии быстро образуется некий вакуум: смысл интриги прост – боязнь, что русские, заняв Италию, из нее не уйдут, не вернут ее прежним хозяевам – австрийцам. И тем не менее блестящие, громовые победы Суворова при Треббии, при Нови и другие… Моро – опрокинут, Кубер убит, Италия очищена.

Про Суворова рассказывают сказки, будто он оборотень, колдун. Старый фельдмаршал охотно поддерживает эту версию; более того, культивирует свои странности; приказывает занавешивать зеркала в тех домах, где останавливается (ибо не желает видеть «свою уродливую физиономию»), встает всегда в 2 часа ночи, обедает в 8 утра, перед боем может быстро, невзирая на годы, залезть на дерево осмотреть местность и вдруг закукарекать. Впрочем, это только усиливает его авторитет у солдат; многие искренне уверены, что Суворов «волшебное слово знает», и это – придает дополнительные силы… Россия жадно ловит газетные известия с итальянского – других театров военных действий, попадающие в санкт-петербургские и московские «Ведомости», понятно, с опозданием на несколько недель.

«Думают, что Буонапарте  (в Египте и Палестине) скоро решится отдаться в плен англичанам».

«Под туринскою цитаделью прошлую ночь отворяли траншею… Состоявший при армии его императорское высочество великий князь Константин Павлович находится а вожделенном здравии».

«Как особо отличившихся и достойных высших наград генерал-фельдмаршал граф Суворов-Рымникский считает генерал-майора князя Багратиона, генерал-майора Милорадовича».

Имена будущих героев 1812 года.

Суворов захватывает в Италии одну из крепостей, французскому же гарнизону дает «свободный выход», с тем чтобы 6 месяцев с русскими не воевать.

Известие об эпидемии, пожирающей наполеоновскую армию на Востоке, заканчивалось надеждой: «…и скоро их всех ч… поберет». «Черт» – слово, совершенно нецензурное.

1799 год – десятилетие парижской революции… Дальнейшие события известны: корпус Суворова, к великой радости австрийцев, покидает Италию; он идет на соединение с русскими, которые должны утвердиться в Швейцарии. Однако Массена, будущий знаменитый наполеоновский маршал, разбивает отряд, на соединение с которым движется Суворов. Положение русского войска в Альпах между победителями-французами и полуврагами-австрийцами отчаянное, но Суворов, старый и больной, совершает немыслимое: переходит через Альпы, спасает людей и по приказу Павла возвращается в Россию. Царь, чья «рыцарская слава» умножилась успехами Суворова, награждает фельдмаршала величайшим и редчайшим военным званием генералиссимуса; однако, награждая, уже ревнует к всемирной славе своего полководца.

Вскоре Суворов умирает, и Петербург его торжественно хоронит при полной безучастности монарха. Павел, казалось бы столь щепетильный к вопросам чести, национальной славы, совершенно не замечает, не хочет замечать того, что выражают петербургские проводы Суворова: той степени национальной просвещенной зрелости, которой достигло русское общество…

Павел ничего не понял; кажется, во французской революции он разбирался лучше, чем в русских событиях. Как раз в это время император совершает серию поступков, которые с удвоенной силой заставили современников рассуждать о его «якобинском деспотизме».

«Наследник и убийца…»

20 лет спустя Пушкин напишет стихотворение «Наполеон», где, между прочим, скажет о своем герое:

Мятежной вольности наследник и убийца…

В парадоксальном смысле можно сказать, что Суворов помог дальнейшему его возвышению: в итальянских сражениях погибли конкуренты Наполеона; Директория, потерявшая Италию, была скомпрометирована, – авторитет генерала Бонапарта, без которого никак невозможно обойтись, естественно возрастает.

В те самые дни, когда Суворов возвращается домой, Наполеон дерзко приплывает из Египта и 18 брюмера VII года Республики (9 ноября 1799-го) берет власть, разгоняет Директорию и объявляет себя первым консулом Франции. В тот день, когда Суворова опускают в могилу, Наполеон уже движется по дорогам Италии – возвращать утраченное – и вскоре сокрушает при Маренго австрийские армии…

В Петербурге же мало кто думает, что теряются плоды прошлогодней кампании: наоборот, там радуются!

Павел и его канцлер Ростопчин быстро шли на сближение с Францией я разрыв с Англией. Ростопчин разрабатывал для Павла теорию относительного невмешательства России в европейские дела: либо война с Францией в Европе, либо столкновение с Англией на Балтике, на Востоке; второй вариант казался для России менее кровопролитным, хотя страна была заинтересована в английском рынке, хотя наполеоновские планы мирового господства со временем все равно привели бы к войне с Францией…

Не стоит фантазировать: приведенные рассуждения нужны, собственно говоря, для двух выводов. Новая внешняя политика вовсе не была столь «безумной» и «нелепой», как это изображали противники ее в ту пору и после. Российское дворянство было заинтересовано в продаже леса и хлеба британцам, но этот фактор не следует преувеличивать. Моряк-декабрист Штейнгель вспомнит позже о патриотическом одушевлении русской молодежи в восторженном желании «сразиться с Джеками».

И другое обстоятельство: крайне любопытна быстрая реакция царя Павла на перемены во Франции (очевидно, сыграл роль хитроумный Ростопчин). «Он делает дела, и с ним можно иметь дело», – говорит Павел о новом французском диктаторе; говорит вскоре после «18 брюмера» и ранее других понимает разницу между Францией якобинской и наполеоновской.

Этот трезвый, не затемненный инерцией прежних лет взгляд на события – характерная черта павловского мышления; по той же логике, по которой отбрасывались второстепенные различия между церквами (главное – покорность, верноподданность), сейчас тоже не придается значения формальным соображениям; Наполеон рассматривается не по форме (консул или король), а по сути, в связи с тем главным, чем Павел мерит все явления, – характером власти, степенью самовластия.

Наполеон-консул имеет власть царскую – значит, французская революция миновала наиболее опасную для старого мира стадию…

Отношения с Францией крепнут, с Англией – ухудшаются.

Конец века

1800 году и XVIII веку оставались последние месяцы.

Ростопчин сочиняет для Павла головокружительный план будущего устройства европейских дел, и 2 октября 1800 г. этот план «высочайше апробован». «Дай бог, – пишет царь, – чтоб по сему было!» Основная идея: Россия и бонапартовская Франция объединяются и вершат все европейские и азиатские дела.

О главном противнике – Англии Ростопчин нашел столь сильные выражения, что Павел на полях откомментировал: «Мастерски писано!»

Британский кабинет обвинен и в том. что он «вооружил угрозами, хитростью и деньгами все державы против Франции». Павел на полях: «И нас грешных».

Резко критикуется Австрия за ее политические маневры во время похода Суворова и за «потерю цели» своей политики. Павел: «Чего захотел от слепой курицы!»

Перечисляя выгоды от союза с Францией, министр предлагает раздел Оттоманской империи, которая названа «безнадежно больной».

Зная идеалы своего суверена, Ростопчин завершает свой меморандум возвышенной фразой:

«Если творец мира, с давних времен хранящий под покровом своим царство Российское и славу его, благословит и предприятие сие, тогда Россия и XIX век достойно возгордятся царствованием вашего императорского величества, соединившего воедино престолы Петра и Константина, двух великих государей, основателей знатнейших империй света».

Павел был очень доволен, но, помня о «неблагодарности рода людского» , откомментировал финал записки: «А меня все-таки бранить станут».

Пока Павел устанавливал новые отношения с «французской революцией», стремительно приближалась новая «революция» в Петербурге: дворцовая, далеко не первая (как в 1730-м, 1741-м, 1762-м), но все же первая после 1789-го…

Последние дни столетия…

21 ноября 1800 года в Париж к Наполеону отправляется специальный дипломатический представитель императора Спренгпортен.

13 декабря.  Римскому папе предлагается переселиться в Россию.

15 декабря.  Запрет всякого экспорта в Англию.

18 декабря.  Фактический разрыв с эмигрантским французским двором, находящимся в России: Людовика XVIII высылают из страны и лишают ежегодной пенсии размером в 200 тысяч рублей.

18 (29) декабря.  Первое прямое послание Павла к Наполеону: «Я не говорю и не хочу спорить ни о правах, ни о принципах различных образов правления, принятых каждой страной… Я готов Вас выслушать и говорить с вами».

При дворе Наполеона сразу же оценят ситуацию: «Раздел мира между Дон-Кихотом и Цезарем».

21 (10) декабря (до получения письма от Павла). Первое письмо Бонапарта русскому царю. Идея союза двух стран, «при котором оружие выпадет из рук Англии, Германии или других держав»;  первые идеи совместного раздела Азии.

29 декабря.  Повеление Павла о поощрении торговли с Индией, Бухарой, Хивой; вырисовываются идеи индийского похода.

31 декабря  – последний день XVIII века. Распоряжение насчет обороны Соловецких островов от возможного английского удара.

Государство живет в спешном, нервном ритме. Спешит разгоряченный царь, спешат и заговорщики, почти не замечая нового столетия.

Новый год… Любимое детище, символ рыцарства, Михайловский замок наконец готов и ожидает царственного хозяина.

2 (14) января  в Париж отправлен доброжелательный ответ первому консулу на его декабрьское послание. Почта между Петербургом и Парижем не прерывается. Стиль отношений хорошо виден, например, из следующих строк Павла (в письме к Наполеону 15 (27) января): «Не мне указывать Вам, что Вам следует делать, но я не могу не предложить Вам, нельзя ли предпринять или, по крайней мере, произвести что-нибудь на берегах Англии, что может заставить ее раскаяться в своем деспотизме и в своем высокомерии».

Наполеон сообщает 27 (15) февраля  1801 года: «Как, по-видимому, желает Ваше Величество, три или четыре сотни канонерских шлюпок собраны в портах Фландрии, где я соберу армию».

Отношения отнюдь не были идиллией: Павел требовал четких гарантий (а Наполеон не давал) насчет передачи русским Мальты, настаивал на целостности Неаполитанского, Баварского и Вюртембергского королевств. Зато первый консул утверждал (а царь не соглашался), что Египет «должен остаться за Францией».  Тем не менее дело шло к союзу; 8 февраля российским подданным разрешено торговать с Францией.

Исследователь, имевший позже доступ к секретным бумагам первого консула, свидетельствует, что «Наполеон посылал Павлу все памфлеты, публикуемые в Англии против него, и даже секретные документы, подлинные или выдуманные, где царь подвергался оскорблениям».  26 февраля 1801 года «Санкт-Петербургские ведомости» публикуют явно инспирированный Наполеоном материал «из Парижа»: «Павел I есть единственный монарх, который в сии последние времена следовал внушениям великодушия и некорыстолюбивой политики…»

Сближение двух вчерашних антиподов идет полным ходом. «Дон-Кихот и Цезарь» уже планируют атаку на английский берег, для чего русскому Черноморскому флоту предлагается соединиться с французским и испанским в английских водах, а войскам – занять Ганновер и пугнуть неаполитанского Фердинанда IV, «чтобы вел себя хорошо»  (из письма Наполеона от 27 (15) февраля).

Неслыханные, полуфантастические планы, соответствующие «романтическому императору» и его первому помощнику, главному исполнителю – Ростопчину.

В глубочайшей тайне, доверенной только нескольким избранным, подготавливается индийский поход. В уже названной статье из Парижа автор мечтает, что Англии «не можно будет выгружать своих произведений ни на едином берегу, начиная от Зундского пролива до самых Дарданеллов».

Идея континентальной блокады, как видим, сформулирована за шесть без малого лет до ее провозглашения. Вообще в эти месяцы мелькают многие внешнеполитические замыслы следующих лет и даже десятилетий! Индийский же план вскоре начинает осуществляться. 12 января 1801 года казакам донского атамана Василия Орлова приказано идти в Индию. Месяц дается на движение до Оренбурга, а оттуда три месяца «через Бухарию и Хиву на реку Индус». Вскоре 30 тысяч казаков пересекут Волгу и углубятся в казахские степи.

Смысл плана – в совместных действиях русского и французского корпусов: 35 тысяч французской пехоты с артиллерией во главе с генералом Массена (на его кандидатуре настаивал Павел) должны двинуться по Дунаю, через Черное море, Таганрог, Царицын, Астрахань. Как и в египетском походе, в армии будут находиться инженеры, художники, ученые, предусмотрена даже окраска продаваемых сукон, «особенно любимая азиатами», и пиротехника для эффектных праздников. В устье Волги французы должны соединиться с 35-тысячной русской армией (понятно, не считая того казачьего войска, которое «своим путем» идет через Среднюю Азию). Объединенный русско-французский корпус затем пересечет Каспийское море и высадится в иранском порту Астрабаде. Весь путь от Франции до Астрабада рассчитывали пройти за 80 дней. Еще 50 дней на то, чтобы через Герат и Кандагар войти в главные области Индии… Если начать поход, как собирались, в мае 1801 года, то Индия будет достигнута в сентябре того же года.

План был вполне реальным: современники и потомки искали в нем «павловское безумие», – но никому не приходило в голову подозревать в сумасшествии первого консула… Дело, однако, шло к быстрой развязке.

Март 1801-го

Петербург тех дней похож на город, захваченный неприятелем (согласно одному из свидетелей – «вовсе не веселый город» ). Погода, по общему суждению, «ужасная», да еще объявлен с 1 марта десятидневный траур по случаю кончины герцогини Брауншвейгской. Каждый мартовский номер «Санкт-Петербургских ведомостей» содержит 35–50 фамилий отъезжающих за границу, и выходит (учитывая правило трехкратного упоминания в газете о каждом отъезде), что 12–15 семей, иностранных и русских, желают каждый день покинуть столицу. Это для тех лет очень много, тем более что летний сезон – обычное время путешествий – еще далек.

11 марта.  Понедельник шестой недели великого поста. День российского переворота, столь не похожего на великую революцию во Франции; и тем знаменательнее, сколь часто в этот день на Неве возникают образы 1789-го, 1793-го и других знаменитых лет.

В этот день царь встает между четырьмя и пятью часами утра, с пяти до девяти работает.

Утренние доклады сановников, в том числе лидера заговора петербургского генерал-губернатора Петра Палена. Несколько дней назад Павел, обнаружив на столе у наследника, Александра, вольтеровские страницы о смерти Цезаря, решил, что это – намек, угроза, и в отместку раскрыл перед великим князем петровский указ о приговоре непокорному сыну, царевичу Алексею.

Полковник Саблуков видит и слышит, как отвечает Пален на вопросы царя о мерах безопасности: «Ничего больше не требуется. Разве только, Ваше Величество, удалите вот этих якобинцев» (при этом он указал на дверь, за которой стоял караул от конной гвардии).

«Вы якобинец, – вечером повторит Павел Саблукову. – Вы все якобинцы».  Великий князь Константин, шеф конногвардейского «якобинского полка», явно под сильным подозрением: высочайший гнев умело направляется «не туда».

«Якобинцы-заговорщики», обвиняющие «якобинца-царя»: вот каковы были термины приближающейся дворцовой революции!

Наступает вечер. Заговорщики готовы. На их последнем совещании подвыпившие офицеры говорят о тирании, о подвиге Брута, цитируют древних авторов, подобно тому как это непрерывно делали французы начиная с 1789 года…

В ночь на 12 марта 1801 года чаще восклицают, что нужен лишь хороший царь, а не конституция, и все же одно из крайних мнений было высказано столь громко, что не было забыто.

«Говорят, – пишет Саблуков, – что за этим ужином лейб-гвардии Измайловского полка полковник Бибиков, прекрасный офицер, находившийся в родстве со всею знатью, будто бы высказал во всеуслышание мнение, что нет смысла стараться избавиться от одного Павла; что России не легче будет с остальными членами его семьи и что лучше всего было бы отделаться от них всех сразу».

Саблуков верно понимает значение этого эпизода: как элемент переворота 11 марта он ничтожен; подобные мысли были совершенно чужды большинству заговорщиков. Однако уже само произнесение подобных слов (невозможных во время прежних государственных переворотов) – это симптом нового вольнодумства, эхо 1789-го! Пусть слова сказаны под влиянием вина, возможно, за ними нет подлинного глубокого убеждения, и все же сказано громко, сообщено другим, запомнилось…

Петербургская полночь. Безмолвно движутся две колонны офицеров и несколько гвардейских батальонов.

О той ночи несколько десятилетий очевидцы и современники рассказывали разные подробности – правдивые, вымышленные, анекдотические, жуткие.

Идти недолго, и мы будто слышим ночное движение офицерских и солдатских колонн: иллюзия народного «парижского» шороха, как перед штурмом королевского дворца 10 августа 1792 года. Но только иллюзия…

Разные мемуаристы позже припоминают тихие солдатские разговоры в строю:

«Куда идем?»

«Господа офицеры разными остротами и прибаутками возбуждали солдат против императора».

«Я слышал от одного офицера, что настроение его людей не было самое удовлетворительное. Они шли безмолвно; он говорил им много и долго; никто не отвечал. Это мрачное молчание начало его беспокоить. Он наконец спросил: «Слышите?» Старый гренадер сухо ответил: «Слышу», но никто другой не подал знака одобрения».

В том ночном строю офицеры осторожно намекают солдатам на близящееся «освобождение от тирана»,  говорят о надеждах на наследника, о том, что «тяготы и строгости службы скоро прекратятся»,  что все пойдет иначе. Солдаты, однако, явно не в восторге, молчат, слушают угрюмо, «в рядах послышался сдержанный ропот». Тогда генерал-лейтенант Талызин прекращает толки и решительно командует: «Полуоборот направо. Марш!» – после чего войска повиновались его голосу.

Момент острейший. Позже, при других социально-политических обстоятельствах, у русских революционеров-декабристов зайдет разговор: чем привлечь солдат и надо ли среди них вести агитацию?

С народом на штурм – как во Франции? Или для народа, – но без него самого?

Среди декабристов были разные мнения: все сходились на том, что привлечение рядовых необходимо, но расходились в средствах. Сергей Муравьев-Апостол откровенно беседовал с солдатами, особенно со старыми семеновцами. Пестель же склонялся к иной тактике, возражая против слишком раннего посвящения солдат: основная его идея – что в нужный час офицеры прикажут рядовым, куда и на кого идти, и они пойдут. Так вернее.

В ночь на 12 марта 1801 года лидеры заговора решительно используют слепое солдатское повиновение, механическое подчинение: «Кто палку взял да раньше встал, тот и капрал».

Обычное орудие приказа и принуждения перехвачено заговорщиками; сейчас оно не в руках Павла…

В половине первого ночи несколько десятков офицеров-заговорщиков – во дворце. Несколько цепей охраны не реагируют – явно сочувствуют конспираторам. У самых дверей царской спальни сопротивление немногих часовых легко пресечено. Дверь взломана – Павел проснулся, у него требуют формального отречения – он отказывается, отталкивает генерала Зубова, тот бьет царя золотой табакеркой.

Затем генералы устраняются и выходят из спальни, предоставляя заканчивать дело офицерам. Знали ль генералы, что именно так дело пойдет? Втайне они этого, конечно, ждали («не изжарить яичницу, не разбив яиц» ). Позже Пален будто бы произнесет: «Дело сделано, но уж слишком».

20-летний штабс-капитан Скарятин во время заминки закричал: «Завтра мы будем все на эшафоте!»

Другие не помнят – кто первый, кто последний: на Павла кинулись полковник Яшвиль, майор Татаринов, Горданов, Скарятин…

Подробности страшны, иногда почти не передаваемы на бумаге. Пушкин писал о народной стихии – «бунте бессмысленном и беспощадном», но в эти минуты бессмысленность и беспощадность сопровождают бунт дворянский.

Кажется, ближе всего к истине запись, сделанная за генералом Беннигсеном; смысл ее – что и самим убийцам мудрено было бы понять, кто же нанес последний удар: «Многие заговорщики, сзади толкая друг друга, навалились на эту отвратительную группу, и таким образом император был удушен и задавлен, а многие из стоявших сзади очевидцев не знали в точности, что происходит».  Пушкин определенно утверждает: «Скарятин снял с себя шарф, прекративший жизнь Павла I-го».

На завершение переворота понадобится еще несколько часов. Здесь уже нет тайны. Здесь все почти на виду. Около часу ночи наследник Александр все знает.

«Я обожал великого князя, – вспомнит караульный офицер Полторацкий, – я был счастлив его воцарением, я был молод, возбужден и, ни с кем не посоветовавшись, побежал в его апартаменты. Он сидел в кресле, без мундира, но в штанах, жилете и с синей лентой поверх жилета…

Увидя меня, он поднялся, очень бледный; я отдал честь, первый назвав его «Ваше императорское величество».

«Что ты, что ты, Полторацкий!» – сказал он прерывистым голосом.

Железная рука оттолкнула меня, и Пален с генералом Беннигсеном приблизились. Первый очень тихо сказал несколько слов императору, который воскликнул с горестным волнением: «Как вы посмели! Я этого никогда не желал и не приказывал», и он повалился на пол.

Его уговорили подняться, и Пален, встав на колени, сказал: «Ваше величество, теперь не время… 42 миллиона человек зависят от вашей твердости».

Пален повернулся и сказал мне: «Господин офицер, извольте идти в ваш караул. Император сейчас выйдет».

Действительно, по прошествии 10 минут император показался перед нами, сказав: «Батюшка скончался апоплексическим ударом, все при мне будет, как при бабушке».

Крики «ура» раздались со всех сторон…»

По Беннигсену, все было грубо и просто:

«Император Александр предавался в своих покоях отчаянию, довольно натуральному, но неуместному. Пален, встревоженный образом действия гвардии, приходит за ним, грубо хватает за руку и говорит: «Будет ребячиться! Идите царствовать, покажитесь гвардии»».

Звучат слова о спасении отечества, матери, жены, братьев, сестер Александра; о «виновных» пьяных офицерах-цареубийцах и невиновности Палена и Беннигсена, «не желавших» цареубийства, но «не имевших сил» остановить стихию; наконец, новому царю дается совет – как действовать, что говорить.

«Все будет, как при бабушке…»

Меж тем «ура!» новому императору, которое слышит Полторацкий, еще не всеобщее – это Семеновский полк. Сейчас главная проблема – как отнесутся другие солдаты. Пален отлично понимает ситуацию и объясняет новому императору, что только он один и может их успокоить.

Отрывочные и систематические рассказы о той ночи сохранили богатый спектр солдатских настроений и высказываний – от бурной радости до готовности переколоть убийц Павла I. В конце концов подчинились.

Наступило утро 12 марта 1801 года. Дворцовая революция заканчивается.

Один или двое раненых караульных. Один убитый. Радость, «всеобщая радость»…  К вечеру 12 марта в петербургских лавках уж не осталось ни одной бутылки шампанского. Раздаются восклицания, что миновали «мрачные ужасы зимы». Весна, настоящая встреча XIX века! Поэт-министр Державин восклицает:

Век новый!

Царь младой, прекрасный…

За сутки вернулись запрещенные Павлом круглые шляпы. Некий гусарский офицер на коне гарцует прямо по тротуару – «теперь вольность!».

Большая же часть страны неграмотна, и она-то в лучшем случае равнодушна или жалеет о покойном императоре, которого так боялись дворяне.

На календаре XIX век. На русском престоле Александр, сын Павла и внук Екатерины. Во время его коронации французская шпионка госпожа Бонейль позволяет себе замечание, приведшее к ее немедленной высылке из столицы: она сказала, что Александр провожает гроб Павла, окруженный убийцами своего отца и деда (Петра III), а также, вероятно, «теми, кто и его убьет».  Француженка не угадала в прямом смысле, и тем не менее предсказала многое…

Союз же Цезаря с Дон-Кихотом не состоялся. Наполеон был взбешен, узнав, что столь ценный союзник по борьбе с Англией, по индийскому плану выбыл из игры. В последующие годы он не раз намекнет чувствительному Александру I на то, что отец был убит «с согласия сына»;  в такой полемике, разумеется, не играли роль тонкости, вроде того, что Александр на самом деле мечтал лишь о свержении отца (Герцен позже съязвит: «Александр велел убить своего отца, но не до смерти» ).

Когда три года спустя Наполеон велел схватить и расстрелять родственника Бурбонов герцога Энгийенского, то в ответ на протесты русского правительства он, как известно, намекнул, что не имел бы возражений, если б русский царь так же расправился с убийцами своего отца (болезненность укола усугублялась тем, что многие участники дворцового заговора постоянно жили во дворце и находились в большой милости у Александра). Еще девять лет спустя взятый в плен французский генерал Вандамм в ответ на упреки Александра в плохом обращении с русскими пленными ответил, что он по крайней мере не отцеубийца. Александр схватился за шпагу, но дал себя удержать…

Меж тем время шло. Наступит день, когда молодые русские офицеры, те самые, которых несколько страниц назад мы наблюдали еще малыми детьми, – эти офицеры бросят страшный упрек тем, кто действовал в ночь на 12 марта 1801 года: «Заговорщики, но не революционеры! Была возможность принести великую пользу отечеству – ничего не сделали. Захватили Михайловский замок, но не посягнули на Бастилию деспотизма».

От французской революции – все дальше; французская революция – все важнее…

«Счастливая случайность»

Госпожа де Сталь была очень популярна в России первых десятилетий XIX столетия; когда Вяземский начал ее критиковать, Пушкин попросил не обижать писательницу: «Наш брат!»  Посетив Россию в 1812 году, когда в страну вторгся столь ненавистный ей Наполеон, Жермена де Сталь многое увидела, позже о многом написала (хотя, естественно, ряд важных вещей понять не сумела). Однажды она обращается к Александру I: «Ваш характер, государь, – конституция Вашей империи, а Ваша совесть – ее гарантия».

Александр I: «Если это бы и было так, то я был бы только счастливой случайностью».

Ж. де Сталь
Ж. де Сталь

Разговор этот в высшей степени примечателен; знаменитая писательница, чей отец, популярный министр Неккер, стоял, можно сказать, у колыбели французской революции (его отставка была поводом к штурму Бастилии), – эта умная женщина должна была многое увидеть и во многом разочароваться, чтобы предпочесть просвещенного императора революциям и конституциям; меж тем среди высказываний госпожи де Сталь сохранилось также иное изречение о русском правлении, известное в пересказе Пушкина и явно противоречащее только что приведенному: «Правление в России есть самодержавие, ограниченное удавкою».   Понятно, это насмешливый комментарий к свержению Павла I и Петра III. Вероятно, Александр I, вполне соглашался с афоризмами мадам де Сталь: признавая самого себя «счастливою случайностью», он подчеркивает отсутствие в русском обществе гарантий против очередного деспота и самодура.

Впрочем, если царь все понимает, отчего бы ему не переменить систему, не закрепить «счастливую случайность» счастливыми гарантиями? К тому же он заявляет однажды, что следует различать «преступления» и «принципы» французской революции.

Александр I действительно пытается кое-что сделать. Несколько тысяч человек амнистированы, возвращаются из павловских тюрем и ссылок; восстанавливаются гражданские права и свободы для дворян; даются некоторые, впрочем очень небольшие, послабления крестьянам (между прочим, запрещено было сообщать в газетах о продаже крепостных; отныне писали – «отпускается в услужение кучер… прачка… повар» ). В узком кругу приближенных императора стали серьезно поговаривать о конституционных проектах.

Горячее других выступал за реформы уже знакомый читателям Павел Строганов, ученик Жильбера Ромма – бывший якобинец, «гражданин Очер». Возвращенный на родину, он получил богатство, высокие чины, но – остался человеком благородных правил, возвышенных стремлений. Позже, в генеральском чине, он будет героически сражаться с Наполеоном; в бою, можно сказать, на глазах Павла Строганова, погибнет его юный сын, и отец ненадолго его переживет…

Но это – после. А пока одним из немногих людей, к мнению которых недоверчивый Александр особенно прислушивался, является его прежний учитель, швейцарский просветитель и государственный деятель Лагарп. Этот человек, немало перенявший у французских вольнодумцев, по мнению Павла, был как бы тайным агентом французской революции возле русского престола; когда Суворов приближался к Швейцарии, ему было передано секретное распоряжение императора Павла об аресте и доставке в Россию Лагарпа. Теперь же 24-летний император Александр спрашивает у своего 47-летнего учителя – как царствовать?

16 октября 1801 года Лагарп подает царю секретную докладную записку, где размышляет насчет предотвращения на будущее «ошибок предыдущего царствования и доктрин, проповедуемых на юге Европы» (очевидно, подразумевается французская революция).

Программа бывшего воспитателя Александра, конечно, весьма осторожна и умеренна.

«Ужасно, – пишет Лагарп, – что русский народ держали в рабстве вопреки всем принципам; но поскольку факт этот существует, желание положить предел подобному злоупотреблению властью не должно все же быть слепым в выборе средства для пресечения этого».

Путь к прогрессу для просветителя Лагарпа ясен: образование (насаждение грамотности, школ, университетов), а также разумное законодательство, но не из рук парламента или иного представительного учреждения, а волею самодержца (разумеется, в его просвещенном, александровском варианте). Следствием просвещения и законодательства должны явиться меры к постепенному ослаблению крепостничества (ограничение покупки и продажи крестьян, показательная эмансипация на землях, принадлежащих царской фамилии, и пр.). Самое интересное в записке Лагарпа (в общем не противоречившей планам царя и его круга) – откровенный и во многом пророческий разбор тех сил, которые будут за реформы и против.

«Против» – все высшие классы, почти все дворянство, чиновничество, «которое держится за табель о рангах»,  большая часть торгового слоя, «почти все люди в зрелом возрасте», почти все иностранцы, те, кто боятся французского примера.

Кто же «за»? Образованное меньшинство дворян, некоторая часть буржуа, «несколько литераторов»;  возможно, «младшие офицеры и солдаты».

Силы не равны, но Лагарп кладет на «весы прогресса» авторитет самого императора и считает, что – довольно! При этом из обоих списков исключается «народ в своей массе», который, как понимает Лагарп, желает перемен, но поведет их «не туда, куда следует».

Субъективные цели швейцарского просветителя возвышенны. Он отдает дань уважения русской нации, которая «обладает волей, смелостью, добродушием и веселостью. Какую пользу можно было бы извлечь из этих качеств и как много ими злоупотребляли, дабы сделать эту нацию несчастной и униженной!»

Надежды, время надежд, что просвещенный монарх многое переменит в стране без всяких «якобинских крайностей». Однако выйдет ли?

«Потомство отомстит»

Еще Павел I, как известно, велел вернуть Радищева из Сибири, впрочем, под надзор, в деревню. Первый русский революционер, столь завороженный революционным громом 1789–1790-х годов, едва избежавший смертной казни за свою более чем смелую книгу, получил известие об амнистии в разгар сибирской зимы; ему советовали подождать, не пускаться в дорогу при 40-градусных морозах, дождаться лета. Однако даже призрачная свобода манила очень сильно: вместе с женой и малыми детьми Радищев пускается в многомесячное путешествие на запад, сквозь тайгу и снег Сибири; как ни согревали кибитку, однако жена писателя не выдержала дороги, тяжело заболела, умерла. Усталый, больной, поседевший Радищев добрался наконец до родных мест и однажды не узнал двух молодых офицеров, пришедших его навестить; это были его старшие сыновья, которые учились и начинали службу в столице в годы сибирского заточения их отца.

В 1801 году новый царь Александр I окончательно снял всякие ограничения с Радищева и предложил вернуться на службу. Радищев оказался в Петербурге, откуда 11 лет назад его вывозили в цепях на восток: он воодушевлен, ему кажется, что пришло его время, в различных комиссиях и комитетах он снова горячо выступает за освобождение крестьян, за крупные реформы государственного аппарата. Казалось, он нашел наконец выход из длительного духовного кризиса: ведь в Сибири, как уже говорилось, его постигло страшное разочарование во французской революции, он не мог вынести кровопролития 1793–1794 годов. Революцию в крайних формах Радищев не приемлет, но не может же «полюбить рабство»,  сделаться обыкновенным помещиком…

И вот, кажется, выход – хороший царь; подобно мадам де Сталь, Радищев некоторое время, кажется, предпочитает его революциям и конституциям…

Некоторое время… Вскоре, однако, энтузиаст замечает, что проекты его не проходят; что на главнейших постах сидят те самые люди, которые некогда приговорили его к Сибири; один из них прямо подходит к Радищеву и с улыбкой сожаления пеняет – «опять ты за свое?», намекая, что таким образом вскоре можно снова оказаться в Сибири!

Радищев устал…

Придя домой, выпил яду. Царь срочно прислал лейб-медика, но – было поздно. Умирая, Радищев будто бы произнес: «Потомство за меня отомстит…»

Некоторые современники находили, что это – болезнь, безумие: новое царствование так много обещает, что для самоубийства нет никаких поводов. Действительно, нервная система Радищева была истощена; но при том он больше других чувствовал, предчувствовал. Умирая, знал то, чего еще и сам Александр I не ведал: что ничего или почти ничего не выйдет…

Самоубийство Александра Радищева, можно сказать, одна из крайних точек зрения в споре, бесконечном споре о революции вообще, французской революции в частности. Спор не оканчивается…

Летним вечером 1805 года

«Пьер хотел было сказать что-то: разговор интересовал его, но Анна Павловна, караулившая его, перебила.

– Император Александр, – сказала она с грустью, сопутствовавшей всегда ее речам об императорской фамилии, – объявил, что он предоставит самим французам выбрать образ правления. И я думаю, нет сомнения, что вся нация, освободившись от узурпатора, бросится в руки законного короля, – сказала Анна Павловна, стараясь быть любезной с эмигрантом и роялистом.

– Это сомнительно, – сказал князь Андрей. – Monsieur ie viconte совершенно справедливо полагает, что дела зашли уже слишком далеко. Я думаю, что трудно будет возвратиться к старому.

– Сколько я слышал, – краснея, опять вмешался в разговор Пьер, – почти все дворянство перешло уже на сторону Бонапарта.

– Это говорят бонапартисты, – сказал виконт, не глядя на Пьера. – Теперь трудно узнать общественное мнение Франции…»

Затем, как известно, юный Пьер Безухов произносит весьма революционные речи, и почти все на него нападают.

«Мсье Пьер не знал, кому отвечать, оглянул всех и улыбнулся. Улыбка у него была не такая, как у других людей, сливающаяся с неулыбкой. У него, напротив, когда приходила улыбка, то вдруг, мгновений, исчезало серьезное и даже несколько угрюмое лицо и являлось другое – детское, доброе, даже глуповатое и как бы просящее прощения.

Виконту, который видел его в первый раз, стало ясно, что этот якобинец совсем не так страшен, как его слова. Все замолчали».

Сцена в салоне Анны Павловны Шерер происходит летом 1805 года, то есть за 23 года до рождения автора «Войны и мира». Однако Толстой хорошо знал своих героев, сохранил в памяти немало домашних преданий, встречался со множеством участников событий; мы знаем, что так или примерно так действительно обсуждались политические вопросы в столичных салонах начала XIX века. Французские эмигранты разных рангов сделались постоянными фигурами русской культуры, просвещения, бального и салонного обихода: французская мода, стиль – все это приходит из Франции, но сильно меняет вид, окраску на русской почве (так сухой, холодноватый французский ампир превращается в теплый, интимный ампир российских помещичьих домов).

Среди эмигрантов были и ярые роялисты, и те, кто в начале приветствовал революцию, но потом спасался от нее; и даже якобинцы, в свою очередь спасавшиеся от термидора, Директории и Бонапарта. Одни проклинали и революционеров и их предшественников, которые

«обещали нам революцию мудрости, просвещения, добродетелей, а произвели революцию заблуждения, исступления и злодейства. Они обещали нам революцию благополучия, равенства, свободы, золотого века, а произвели революцию, которая сама по себе ужаснейший из бичей, ниспосланных на землю богом…»

Среди других профессор казанского университета Л. Грегуар – «цареубийца», некогда голосовавший в Конвенте за смертный приговор Людовику XVI; Давид Иванович де Будри, обучавший лицеистов французской словесности, согласно Пушкину, «очень уважал память своего брата»,  но, «несмотря на свое родство, демократические мысли, замасленный жилет и вообще наружность, напоминавшую якобинца, был на своих коротеньких ножках очень ловкий придворный».

Мы можем легко вообразить в салоне госпожи Шерер, между прочим, и блестящего острослова, парадоксального мыслителя Жозефа де Местра: много лет исполняя обязанности сардинского посла при русском дворе, французский мыслитель, может быть, больше других занимается темой «Франция – Россия; французская революция – русская»… Ярый контрреволюционер, он столь решителен и парадоксален, так далеко заходит в своем отрицании, что порою, сам того не замечая, как бы приближается к своим противникам – «с другой стороны». Еще до приезда в Россию он специально отправился в Италию, чтобы видеть Суворова и его войско; радуясь победам антифранцузской коалиции, Местр в то же время с ужасом пишет о «скифах и татарах, пришедших с Северного полюса, чтобы с французами перерезать друг другу горло».

Вскоре после того как первый русский революционер принимает яд, один из главных контрреволюционеров уже серьезно размышляет, вычисляет: каким образом произойдет штурм Бастилии в России? Сначала, под впечатлением убийства Павла, он опасается делать прогнозы:

«В монархиях азиатских, где государь действует непосредственно, в тех случаях, когда верховная воля слаба или порочна, неизбежно или падение государства, или устранение его главы. И так как природа создает всегда правила, соответствующие образу правления, она у нас клеймила, до последнего поколения, всякое покушение на особу государя, тогда как в Азии убийца отца может оказаться на службе у сына. Отсюда следует, что в этих стенах нужно ожидать всего и что ничто не может там поразить».

Позже, в 1809 году, граф все же решается на осторожные предсказания:

«В России нужда в деньгах крайняя, однако роскошь, несмотря на все, не уменьшается, хотя ее излишества и величайшая беспечность ведут страну к неизбежной революции. Дворянство нерасчетливо тратит деньги, но эти деньги попадают в руки деловых людей, которым стоит только сбрить бороды и достать себе чины, чтобы быть хозяевами России. Город Петербург скоро будет целиком принадлежать торговле. В общем, обеднение и нравственный упадок дворянства были истинными причинами наблюдаемой нами революции. Революция повторится и здесь, но при особенных обстоятельствах».

Что не нравится Жозефу де Местру – так это поощрение Александром I просвещения, организация, по завету Лагарпа, университетов, Лицея. По его мнению, как только низшие классы просветятся, рабство сделается им совершенно невыносимым и будет революция; к тому же в России слабо влияние православной церкви (как известно, Местр ратовал за распространение католицизма) – и оттого разрушительное влияние образованности будет особенно сильным. Александру I представлены его будущие «низвергатели»: просветившийся раб, поднявшееся третье сословие, наконец, «университетский Пугачев», то есть человек как бы из высшего общества, но желающий возглавить низы.

Признаемся, что де Местром сказано много верного: просветитель Лагарп, который надеялся, что царя поддержат молодые просвещенные военные, недооценивал «российские скорости», быстрое превращение мысли в действие.

В самом деле, ведь именно в эту пору вырастали, делались военными, политиками те самые мальчики, рождение которых совпало с высшим подъемом французских революционных событий. Присмотримся к ним.

Богатыри

«Сергей Муравьев-Апостол… ростом был не очень велик, но довольно толст; чертами лица и в особенности в профиль он так походил на Наполеона I, что этот последний, увидев его раз в Париже в политехнической школе, где он воспитывался, сказал одному из приближенных: «Кто скажет, что это не мой сын!»»

Наполеон рос быстрее, чем дети. Когда родился Матвей, он был еще простым артиллерийским офицером. При появлении Сергея – уже генерал, главнокомандующий в Италии. Пока Муравьевы жили в Гамбурге – повоевал в Египте и сделался первым консулом во Франции. Стоило мальчикам оказаться в Париже – и они попадают на коронацию императора Наполеона I. Отец, Иван Матвеевич, посол в Испании, находит, что Мадрид – захолустье, где детей по-настоящему «не образовать», и жену с детьми через Пиренеи отправляют в лучшие парижские пансионы. Уже в Париже появляется на свет седьмое дитя – Ипполит, с которым отец не скоро познакомится, ибо вскоре вернется в Россию.

Анна Семеновна Муравьева-Апостол (мать трех мальчиков и четырех девочек) – мужу Ивану Матвеевичу. Из Парижа в Москву. Письмо № 65

«Дорогой друг… Катерина Федоровна Муравьева упрекает меня за то, что остаюсь за границей, и пишет, что в Москве учителя не хуже, чем в Париже, и что скоро все поверят, будто ты сам не хочешь нашего возвращения, и таким образом я невольно поврежу твоей репутации. Однако разве не ясно, что я здесь не по своей воле? Меня связывают большие долги, обучение детей, пансион, больные ноги Матвея…»

Между Наполеоном и Россией началась война, русско-австрийская армия проиграла Аустерлицкое сражение.

Родственница Катерина Федоровна Муравьева выговаривает Ивану Матвеевичу и пишет его супруге, что негоже обучать детей на вражеской территории, сыновьям же Катерины Федоровны, десятилетнему Никите и четырехлетнему Александру Муравьевым, очень любопытно, как там поживают в бонапартовском логове троюродные братья Матвей, Сергей, Ипполит и девочки…

10 августа 1806 года, через 9 месяцев после Аустерлица, сквозь воюющие армии, прорывается из Парджа письмецо № 79: «Сегодня большой день, мальчики возвращаются в пансион»  (первоклассное и весьма независимое заведение Хикса). Иначе говоря, окончились летние каникулы.

В связи с таким событием сыновьям разрешено самим написать отцу, и перед нами самые ранние из писем Матвея и Сергея Муравьевых-Апостолов, конечно, на французском.

Дети переходят из класса в класс под гром наполеоновских побед.

Замечают, что Сергей Муравьев похож на Наполеона, Пестель похож на Наполеона, герой пушкинской повести «Пиковая дама» Германн «профилем напоминал Наполеона».  Но – странное дело – никто не находит, будто Муравьев похож на Пестеля!

Время было такое, что Наполеона искали в лицах и характерах – и конечно же находили… Но когда один из учеников господина Хикса задевает насмешкою Россию, Сергей кидается в бой, и враг отступает. Директор, как может, сглаживает противоречия: знатные русские ученики, дети известного дипломата, поднимают репутацию заведения, не говоря уже о 3500 ливрах (примерно полторы тысячи рублей) – годовой плате за двоих мальчиков.

* * *

Пришел Тильзитский мир; летним днем 1807 года низенький Наполеон и длинный Александр обнялись на плоту посреди Немана. Россия и Франция в мире, дружбе. Париж наполняется русскими, которых так много, что Анне Семеновне кажется, будто «город скоро будет более русским, чем французским».

10 января 1808 года:

«Сережа работает очень хорошо в течение последнего месяца, его профессора очень довольны им; оба, Сережа и Матвей, начали заниматься по-русски. Посол граф Толстой разрешил одному из своих секретарей в пансионе трижды в неделю давать им уроки. Они от этого в восторге».

Итак, Матвей на пятнадцатом, Сергей на тринадцатом году знакомятся с родным языком. Позже Льву Толстому, размышлявшему над воспитанием многих русских революционеров, декабристов, покажется, будто все движение это занесено, завезено вместе с “французским багажом”, что оно не на русской почве выросло. Но затем писатель еще и еще проверит себя; художественное, историческое чувство подсказывало, что формула “декабристы – французы” слишком легкий способ отделаться от серьезных вопросов.

Поздно начинают учить русскому языку, но – “они в восторге”, и Анна Семеновна еще повторит в других письмах, даже с некоторым удивлением: “В восторге!”  Откуда восторг? Во что перельется?

Первые слова, первые строки по-русски – для них очень значительное событие.

Мать – отцу. Май 1808 года:

“Прошлую неделю твой маленький Сергей был третьим в классе по французскому чистописанию, по риторике – наравне с мальчиками, которым всем почти 16 и 17 лет, а преподаватель математики очень доволен Сергеем и сказал мне, что у него хорошая голова; подумать только, что ему нет и 12 лет! Нужно тебе сказать, что он много работает, очень любит читать и охотнее проведет целый день за книгой, чем пойдет прогуляться; и притом он такое дитя, что иногда проводит время со своими маленькими сестрами, играя в куклы или вышивая кукольные платьица. В самом деле он необыкновенный!”

Позже учитель передаст матери, что Сергей способен “совершить нечто великое в науке”.

В эти дни Анне Семеновне случилось побеседовать с генералом Бетанкуром, главным директором путей сообщения в России, так сказать, представителем технической мысли. Разговор быстро переходит на мальчиков, и тут генерал говорит нечто совершенно новое для матери; вместо обычных советов – в какой полк или к какому министру лучше бы записаться – Бетанкур советует делать карьеру математическую:

“Он меня заверил, что опытных русских инженеров очень мало, и поскольку Сергей так силен в математике, ему следовало бы после пансиона окончить Политехническую школу. На все это надо еще лет пять, но получение в результате высшего технического образования было бы благом и для него и для отечества. Что же касается Матвея, то математика может сделать его артиллерийским офицером. Настоящее математическое образование можно получить только здесь. В России – трудно, или, говоря яснее, невозможно. Матвею к тому времени будет 20 лет, Сергею – 17”.

Точные науки, техническое образование… Будто голос из следующего века. И вдруг Сергей станет математиком, а потом, может быть, основателем школы – и послужит отечеству просвещением, наукой, изобретением, техническим прогрессом!

И разве не поймут позже, что прогресс шел с разных сторон: одни изобретают паровой двигатель, другие штурмуют Бастилию, третьи душат тирана, четвертые выводят формулы – и, может быть, все вместе, сами того не подозревая, с разных сторон подогревают, расплавляют громадную льдину древнего, феодального деспотизма?

Но такие мысли юному математику из пансиона Хикса пока и не снятся… Зато родители взволнованы: на одних весах – авторитет генерала Бетанкура, высокий престиж математики в стране Лапласа, Лагранжа, Араго. Немало! Но на другие весы кладется побольше; европейский мир неустойчив, призрачен, дальновидные люди уже предчувствуют 1812 год – пять лет во Франции не высидеть! К тому же если на Западе точные науки уже в “чинах генеральских”, то в России – даже не в офицерских (хотя подают немалые надежды!). На первом месте- политика, изящная словесность, философия; и, кстати, один из противников чрезмерного употребления математики – как раз отец, Иван Матвеевич, да еще с какими аргументами!

“Еще ни одна нация не исторгнута из варварства математикой… Ты, друг мой, счастливый отец семейства; дети твои, подобно прелестному цвету дерева, обещают тебе сладкие плоды. Бога ради, не учи их математике, доколе умы их не украсятся прелестями изящной словесности, а сердца их не приучатся любить и искать красоты, не подлежащие размеру циркуля, одним словом: образуй в них прежде всего воображение… В великой картине мироздания разум усматривает чертеж; воображение видит краски. Что же картина без красок? И что жизнь наша без воображения?”

Иван Матвеевич не просто опасается одностороннего образования, но даже указывает в одной из своих статей на опасную связь: в революционной и наполеоновской Франции “музы уступают место геометрии”;  математика для “неокрепшего ума”  – путь к неверию, неверие – путь к революции!

Ясно, что при такой позиции дух времени сулит обоим мальчикам службу военную, которая, конечно же, убережет их от опасной тропы: геометрия – бунт! Да и Анна Семеновна не очень-то настаивает: российский аристократ-математик – дело небывалое. Оставив в стороне случайные мечтания, она тем решительнее требует от мужа задуматься над будущим Матвея и Сергея: «Ради бога, вытащи нас из этой парижской пучины. Я ничего другого не желаю на свете».

Иван Матвеевич продает какие-то земли, Анна Семеновна расплачивается с долгами.

Наконец 21 июня 1809 года отправляется последнее письмо из Парижа: «Я еду завтра!»

«В проезде через Берлин они остановились в Липовой аллее. В одно прекрасное утро, когда Анна Семеновна сидела с детьми за утренним чаем, с раскрытыми окошками, вблизи раздался ружейный залп. По приказанию Наполеона были расстреляны в Берлине, против королевского дворца, взятые в плен несколько кавалеристов… Прусский король и его семейство жили в Кенигсберге. Все прусские крепости были заняты французами»  (записано со слов Матвея Муравьева-Апостола).

Наполеон не любил вешать; гильотина напоминала о революции. Расстрел – казнь военная: расстреливают тирольского партизана Андрея Гофера, расстреливают герцога Энгиенского, немецких, испанских партизан, французских монархистов.

Дорога из Парижа в Россию проходит, как прежде, через разные королевства, великие герцогства, союзы, вольные города, но все это псевдонимы одной империи.

«На границе Пруссии с Россией дети, завидевши казака на часах, выскочили из кареты и бросились его обнимать. Усевшись в карету ехать далее, они выслушали от своей матушки весть, очень поразившую их. «Я очень рада, – сказала она детям, – что долгое пребывание за границей не охладило ваших чувств к родине, но готовьтесь, дети, я должна сообщить ужасную весть; вы найдете то, чего и не знаете: в России вы найдете рабов!» Мать ни разу не упоминала о рабах, боясь растлевающего влияния этого сознания на детей».

Строки эти записаны со слов старшего сына, Матвея Ивановича, и появились в журнале «Русская старина» 64 года спустя.

Комментатор восхищается, очевидно, вслед за Матвеям Ивановичем, что дети прежде ни о чем не догадывались (или догадывались, но помимо родителей). На этот счет, конечно, имелись отцовские директивы: сначала словесность, воображение, потом – математика и размышление о несовершенстве мира…

Матвей, Сергей, умные мальчики, не знают, что их великолепное образование и благополучие оплачены трудом полутора тысяч полтавских, тамбовских, новгородских рабов!

Родные находят, что такое знание может растлить, то есть воспитать жестокого, равнодушного циника. Итак – сначала благородные правила, не допускающие рабства, а затем – внезапное открытие: страна рабов, оплачивающих, между прочим, и обучение благородным правилам.

Разумеется, длинной дорогой от границы до столицы мальчики успели надоесть матери (а позже – отцу) вопросами: как же так? И конечно, было отвечено, что в конце концов все устроится: ведь государь полагает, что рабство должно быть уничтожено и «с божьей помощью прекратится еще в мое правление».

Именно в эту пору разрабатывает проект русской конституции и освобождения крестьян первый министр Михаил Михайлович Сперанский, но его умножающиеся враги ропщут, что он мечтает пересадить в Россию якобинские установки, а друзья, впрочем, довольно малочисленные, наоборот, надеются, что эти реформы предотвратят русский 1789 год.

Петербург, Москва 1809–1812 годов.

Двоюродные, троюродные братья Муравьевы – 16-летний прапорщик Николай (будущий знаменитый генерал Муравьев-Карский); его брат Александр, предлагающий всем вступить в масоны; ровесник Сергея Муравьева-Апостола, уже фантастически образованный Никита и, ровесник Матвея, веселый и тщеславный Артамон…

На детском вечере заметили, что Никитушка Муравьев не танцует, и мать пошла его уговаривать. Он тихонько ее спросил: «Матушка, разве Аристид и Катон танцевали?» Мать на это ему отвечала: «Надо думать, танцевали в твоем возрасте». Он тотчас встал и пошел танцевать…

«Как водится в молодые лета, мы судили о многом, и я, не ставя преграды воображению своему, возбужденному чтением «Contract Social» Руссо, мысленно начерты-вал себе всякие предположения в будущем. Думал и выдумал следующее: удалиться через пять лет на какой-нибудь остров, населенный дикими, взять с собой надежных товарищей, образовать жителей острова и составить новую республику, для чего товарищи мои обязывались быть мне помощниками. Сочинив и изложив на бумаге законы, я уговорил следовать со мною Артамона Муравьева, Матвея Муравьева-Апостола и двух Перовских, Льва и Василия… В собрании их я прочитал законы, которые им понравились. Затем были учреждены настоящие собрания и введены условные знаки для узнавания друг друга при встрече. Положено было взяться правою рукою за шею и топнуть ногой; потом, пожав товарищу руку, подавить ему ладонь средним пальцем и взаимно произнести друг другу на ухо слово «Чока». Слово «Чока» означало Сахалин. Именно этот остров и был выбран…»

В этих воспоминаниях Муравьева-Карского, составленных много лет спустя, кажется, одна только неточность. Еще не было окончательно доказано: Сахалин – остров или нет? Там кончались границы человеческого знания и начиналось безграничное воображение…

Иван Матвеевич как в воду глядел: математика не приведет к добру, даже эмблему тайного союза заимствовали у этой вреднейшей науки:

«Меня избрали президентом общества, хотели сделать складчину, дабы нанять и убрать особую комнату по нашему новому обычаю; но денег на то ни у кого не оказалось. Одежда назначена была самая простая и удобная: синие шаровары, куртка и пояс с кинжалом, на груди две параллельные линии из меди в знак равенства… Между прочим постановили, чтобы каждый из членов научился какому-нибудь ремеслу, за исключением меня, по причине возложенной на меня обязанности учредить воинскую часть и защищать владение наше против нападения соседей. Артамону назначено быть лекарем, Матвею – столяром. Вступивший к нам юнкер конной гвардии Сенявин должен был заняться флотом».

Так составлялись юношеские республики.

Николай Муравьев не называет Сергея, которого, может быть, считали еще слишком юным; но Александр Муравьев уже помнит, как являлись оба брата – «прекрасные, благородные, ученые»…

«Мы с ними проводили время отчасти в чтении- и научных беседах, отчасти в дружеских разговорах. Характер двух братьев был различен: Матвей был веселый и приятный товарищ. Сергей же сурьезный…»

Те, кто брались правой рукой за шею и топали ногой, подтрунивали над масоном Александром Муравьевым: в Вене убили какого-то графа-масона, и «сахалинцы» убеждают родственника, что это их люди прикончили «того, кто хотел открыть нашу тайну…».

Но время ли рисовать знак равенства и искать на географической карте подходящее для него место?

Бонапарт у ворот!

«Отмстить за Аустерлиц, – вспоминал князь Сергей Волконский, – это чувство преобладало у всех и каждого и было столь сильно, что в этом чувстве мы полагали единственно наш гражданский долг и не понимали, что к отечеству любовь не в одной военной славе, а должна бы иметь целью поставить Россию в гражданственности на уровне с Европой».

Именно из-за Аустерлица и Наполеона у юного Михаила Лунина (того мальчугана, что скакал на палочке в дни штурма Бастилии) вышло разногласие с Его Величеством.

Между 1807-м и 1812-м с Наполеоном мир и союз, и по адресу вчерашнего врага дерзить не рекомендуется, ибо тем задевается дружба императоров.

В эту пору молодые гвардейские офицеры Мишель Лунин и Серж Волконский заводят в Петербурге пса, который бросается на прохожего и сбивает шапку, если только скомандовать: «Бонапарт!»

Наполеон владеет Европой от Балтики до Гибралтара и от Ла-Манша до Немана. Только Испания смеет сопротивляться по-настоящему, и Лунин, кажется, просит разрешения отправиться туда, пока русское правительство столь мирно и терпеливо. Сохранились смутные свидетельства, будто царь запретил и гневался…

Напряженно ждут событий и другие свидетели первых французских бурь.

«Старина для меня всего любезнее», – записывает в эту пору «русский путешественник» Николай Карамзин, с головой ушедший из литературы в историю.

Но – 22 августа 1808-го  пишет брату: «В Европе нет ни малейшей надежды и никакого следа к миру… Чем все кончится, известно одному богу: и сам Бонапарте не знает того».

25 января 1809-го:  «Волгу легко запрудить в начале, а в среднем течении уже трудно. Чего хочет Провидение, не знаю, но если великий Наполеон поживет еще лет десять или более, то будет много чудес».

21 июля 1809-го  (после очередной победы Наполеона над австрийцами):«Счастье не оставляет Бонапарте. Теперь уже последняя война, как он говорит. Надобно верить Провидению, иначе трудно успокоить себя…»

15 августа:  «Часто хотелось бы мне укрыться в непроницаемом уединении, чтобы ничего не слышать о происшествиях европейских. Как счастливы были наши отцы!.. Но добродетели стоиков не весьма легки для того, кто имеет семейство».

«Мы были дети 1812 года»

«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…»

Наполеон вторгся в Россию, идет к Москве. Через 23 года после штурма Бастилии – уже не королевская, не республиканская, но императорская армия Франции и ее союзников совершает то, чего опасалась еще Екатерина II: парижское пламя достигает российских пределов.

«Мы положили не выезжать из Москвы без крайности: не хочу служить примером робости»  (Карамзин – брату).

Все же пришлось разлучиться: жена Карамзина, Екатерина Андреевна, с детьми отправляется в Ярославль; выехать не было денег, друзья выручили. История не пишется – делается.

Карамзин хочет примкнуть к ополчению, просится «во что бы то ни стало ехать в армию, чтобы видеть вблизи все ужасы и всю прелесть сражений и описать их» . Сегодня ни один литератор, пожалуй, не написал бы таких слов- «прелесть сражений»,  но в 1812 году еще находили эту прелесть…

Генерал-губернатор Москвы граф Ростопчин, некогда готовивший союз Павла с Наполеоном, объясняет историку, что война сама идет сюда: уговаривает Карамзина переехать нему в дом.

Согласно рассказу очевидца, 27 августа 1812 года – на другой день после Бородина и за 6 дней до оставления Москвы – кто только не заезжал к Ростопчину в Сокольники: желали узнать, как окончилось сражение? на что надеяться? Генерал-губернатор, раньше других узнавший, что Кутузов скомандовал отступление, пришел в смятение, которое передалось и другим: «Ежели падет Москва – что будет после?»

Вдруг Карамзин, вообще не любивший войны, крови, почти в пророческом экстазе, уверенно объявил, что «мы испили до дна горькую чашу – зато наступает начало его и конец наших бедствий». Он говорил столь убежденно, как будто читал будущее и (по словам очевидца) «открывал уже в дали убийственную скалу Святой Елены».

Среди смущенных, подавленных людей этот оптимизм выглядел странным, даже неоправданным – но «в Карамзине было что-то вдохновенное, увлекательное и вместе с тем отрадное. Он возвышал свой приятный, мужественный голос; прекрасные его глаза, исполненные выражением, сверкали как две звезды в тихую, ясную ночь. В жару разговора он часто вставал вдруг с места, ходил по комнате, все говоря, и опять садился. Мы слушали молча».

Ростопчин неуверенно заметил, что Бонапарт все-таки «вывернется». Карамзин отвечал доводами (как будто взятыми из будущего романа «Война и мир») – о единодушии народа, воюющего за свой дом, тогда как Наполеон за тысячи верст от своего; о сложных, необыкновенных путях исторического провидения. Историк боялся не падения Москвы (он это предвидел, по утверждению Вяземского, еще в начале кампании); он боялся одного- как бы царь не заключил мира.

Когда Карамзин вышел из комнаты, гипноз его слов рассеялся, и Ростопчин съязвил, что в этих речах «много поэтического восторга». Тем не менее слышавшие всю жизнь затем вспоминали этот эпизод, где ученый-летописец преображался в еще более древнюю фигуру пророка.

Карамзин выехал из Москвы 1 сентября, за считанные часы до вступления неприятеля. Потом – несколько очень тяжелых месяцев: историк с семьей перебирается в Нижний Новгород, снова записывается в ополчение. Однако Москва освобождена, «Наполеон бежит зайцем, пришедши тигром… Дело обошлось без меча историографического».

Вскоре выяснилось, что в пожаре, вместе с домами и людьми, погибла знаменитая библиотека графа Мусина-Пушкина, а с нею единственный экземпляр древней поэмы «Слово о полку Игореве»…

1812–1814 годы: великие сражения, последние успехи и поражения Бонапарта…

Карамзин, с его особым провидческим чутьем, скорее не разумом, а чувством угадывает внутренний нерв событий. До последних дней похода он все не уверен; разве не чудо предсказанное им после Бородина крушение завоевателя? Но не может ли все более сдавливаемая Наполеонова пружина раскрутиться обратно, поскольку теперь французы прижаты к стене?

Это сейчас, почти через два века, нам кажется все ясным – что Бонапарт был обречен, а война выиграна уже в конце 1812-го. Однако многое в этой уверенности происходит от твердого нашего знания – чем дело кончилось…

И разве не сродни этим ощущениям Карамзина «странные» соображения М. И. Кутузова, который опасался Наполеона до последнего мига и не советовал идти за ним в Европу?

Внешне неразумно – внутренне мудро: мало ли что может продумать припертый к стене гениальный полководец? Мало ли как мстит история за излишнюю самоуверенность?

Но Париж взят: салюты, ликование… Кончилась одна историческая эпоха, начинается другая. Иным кажется – вернулись давние времена, до 1789-го: ведь в Париж вошли те, кто начали еще в 1792-м борьбу с французской революцией; ведь на престоле восстановлены Бурбоны, которые «ничего не забыли и ничему не научились».

Какой же урок нужно извлечь народам, царям из случившегося? Не обязан ли историк-художник первым заметить направление времени?

Карамзину около 50 лет; но молодые ребята, которые вчера еще учились танцам и играли в республику, – где же они?

Разумеется, на войне – или всей душой стремятся туда! Подъем, воодушевление коснулось всех, – и снова проницательный Жозеф де Местр, который, как ярый враг Наполеона, должен бы радоваться, – снова он в сомнении.

«Несколько скверных анекдотов из предыдущих царствований, несколько русских, делавших долги в Париже, несколько острот Дидро поселили в голове французов мысль, что Россия состоит исключительно из испорченного двора, придворных и народа, состоящего из рабов».

Госпожа де Сталь:

«В характере русского народа – не бояться ни усталости, ни физических страданий; в этой нации совмещаются терпение и деятельность, веселость и меланхолия; в ней соединяются самые поразительные контрасты, и на этом основании ей можно предсказать великую будущность… Этот народ характеризуется чем-то гигантским во всех отношениях; обыкновенные размеры неприложимы к нему».

Правда, де Сталь убеждена, что «поэзия, красноречие и литература не встречаются еще в России»,  но это уже издержки слишком быстрого, поверхностного осмотра; главное все же она поняла – и, между прочим, отдала должное героям-солдатам и юным офицерам.

Матвей Иванович Муравьев-Апостол на Бородинском поле отшвыривал, как бы играя, неприятельские ядра – так представлял своего родственника другой участник сражения, бывший президент республики «Чока» Николай Муравьев. Прочитав в журнале эти строки, 92-летний Матйей Иванович вспомнил, как было на самом деле:

«26 августа 1812 года еще было темно, когда неприятельские ядра стали долетать до нас. Так началось Бородинское сражение. Гвардия стояла в резерве, но под сильными пушечными выстрелами. Правее 1-го баталиона Семеновского полка находился 2-й баталион. Петр Алексеевич Оленин, как адъютант 2-го баталиона, был перед ним верхом. В 8 час. утра ядро пролетело близ его головы; он упал с лошади, и его сочли убитым. Князь Сергей Петрович Трубецкой, ходивший к раненым на перевязку, успокоил старшего Оленина тем, что брат его только контужен и останется жив. Оленин был вне себя от радости. Офицеры собрались перед баталионом в кружок, чтобы порасспросить о контуженом. В это время неприятельский огонь усилился, и ядра начали нас бить. Тогда командир 2-го баталиона, полковник барон Максим Иванович де-Дама, скомандовал: «Г-да офицеры, по местам».

Николай Алексеевич Оленин стал у своего взвода, а граф Татищев перед ним у своего, лицом к Оленину. Они оба радовались только что сообщенному счастливому известию; в эту самую минуту ядро пробило спину графа Татищева и грудь Оленина, а унтер-офицеру оторвало ногу. Я стоял в 3-м баталионе под знаменем вместе с Иваном Дмитриевичем Якушкиным и, конечно, не смел отлучиться со своего места; следовательно, ядрами играть не мог».

Трубецкой, Муравьев, Якушкин: будущие декабристы…

Когда в Семеновский полк были присланы Бородинские награды, командование попросило солдат проголосовать за достойных офицеров, и 19-летний Матвей Иванович Муравьев-Апостол получит военный орден «по большинству голосов от нижних чинов седьмой роты полка».

Сергею же в ту пору нет и семнадцати. Во время Бородина его держат при главной квартире армии. Возможно, сам Кутузов бережет юного сына столь знаменитого отца. Ведь узнал главнокомандующий и тем самым спас от расправы внезапно появившегося в армии мальчика, которого приняли за французского шпиона, а это был удравший из дому Никитушка Муравьев (тот, кто сомневался, – танцевал ли Катон?).

После освобождения Москвы самых молодых офицеров возвращают доучиваться в Петербург, но Сергей Муравьев-Апостол, к тому времени уже 17-летний, использует родственные связи и остается в строю. После сражения при Красном получает золотую шпагу с надписью: «За храбрость». К концу года он уже поручик и получает орден… Русская армия наступает.

Смерть – рядом с веселыми голодными юношами: она зацепляет Матвея в знаменитом Кульмском сражении и целится в Сергея, выходящего на «битву народов».

Матвей из города Готы, где долечивает рану, пишет сестре 21 октября 1813 года:

«Под Лейпцигом Сергей дрался со своим батальоном, и такого еще не видел, но остался цел и невредим, хотя с полудня до ночи четвертого октября находился под обстрелом, и даже старые воины говорят, что не припомнят подобного огня».

Но все обошлось, братья вместе, «в прекрасной Готе, и сегодня город даст бал, который мы навсегда запомним, и впереди движение к Рейну и сладостное возвращение».

Матвей Иванович – 60 лет спустя:

«Каждый раз, когда я ухожу от настоящего, возвращаюсь к прошедшему, я нахожу в нем значительно больше теплоты. Разница в обоих моментах выражается одним словом: любили . Мы были дети 1812 года. Принести в жертву все, даже самую жизнь, ради любви к отечеству, было сердечным побуждением. Наши чувства были чужды эгоизма. Бог свидетель тому…»

Если есть эпохи детские и старческие, так это была – юная. Пушкин скажет: «Время славы и восторгов».

С марта 1814 года братья в Париже, проделав боем и пешком ту дорогу, по которой в обратном направлении ехали с Анной Семеновной пять лет назад. Наверное, бегали на свидание с детством – пансион Хикса, старый дом, опера, посольство…

В конце марта 1814-го в Париже собралась едва ли не половина будущих революционеров-декабристов – от прапорщика Матвея Муравьева-Апостола до генерал-майоров Орлова и Волконского; одних Муравьевых – шесть человек, тут же их кузен Лунин… Первый съезд первых революционеров задолго до того, как они стали таковыми.

Но пора домой – к отцу, сестрам, восьмилетнему Ипполиту, который уже давно играет в старших братьев.

Сергей с гренадерским корпусом опять шагает через всю Францию и Германию, в четвертый и последний раз в жизни. Матвей же, с гвардией, «от Парижа через Нормандию до города Шербурга, откуда на российской эскадре – домой»…

«Из Франции в 1814-м году мы возвратились морем в Россию… Во время молебствия полиция нещадно била народ, пытавшийся приблизиться к выстроенному войску. Это произвело на нас первое неблагоприятное впечатление по возвращении в отечество… Наконец показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнаженной шпагой, которую он уже готов был опустить перед императрицей. Мы им любовались; но в самую эту минуту почти перед его лошадью перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего с обнаженной шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя. Это было во мне первое разочарование на его счет; невольно вспомнил я о кошке, обращенной в красавицу, которая, однако ж, не могла видеть мыши, не бросившись на нее».

Эту сцену, описанную будущим революционером, а в ту пору юным офицером Иваном Якушкиным, видел другой семеновский офицер – Матвей Муравьев-Апостол.

«За военные два года, – заметит Якушкин, – каждый из нас сколько-нибудь вырос».

Вчерашние крепостные, переименованные в российских солдат, во главе с офицерами-помещиками только что прошагали по дорогам Европы, освобождая края, уже начинающие забывать о рабстве.

Война закончилась в стране, где и прежний правитель, Наполеон, и нынешний – Людовик не тронули крестьянской земли и свободы, завоеванных в 1789–1794 годах.

Возвращающимся же победителям перед родными границами не нужно объяснять: «В России найдете рабов!..»

«Мы были дети 1812 года»:  никто не сказал – дети 1789-го; можно было бы, имея в виду сцепление событий, полушутя, полусерьезно, порассуждать о «внуках 1789-го», – но это заведет далеко. России и без того хватало парадоксов.

Парадокс Ростопчина

Якушкин: «Один раз, Трубецкой и я, мы были у Муравьевых, Матвея и Сергея; к ним приехали Александр и Никита Муравьевы с предложением… составить общество, цель которого была в обширном смысле благо России. Таким образом, положено основание Тайному обществу, которое существовало, может быть, не совсем бесплодно для России».

Дату этого собрания – 9 февраля 1816 года – помнили и через много десятилетий вчерашние победители Наполеона, повзрослевшие создатели детской республики «Чока»…

«Союз спасения». Шесть заговорщиков. Конечно, ясно, кого спасать и от чего. Крестьянская свобода и Конституция: две главнейшие формулы русской истории произнесены, и за это слово и дело через 10 лет одного из этих шестерых повесят, а остальных сошлют в Сибирь, на срок куда больший, чем их нынешний возраст…

Впрочем, «Союз спасения» недолго оставался делом шестерых.

Лунин, 29-летний, принят 20-летними братьями и друзьями. Почти в одно время с ним в «Союз спасения» вступает еще несколько солидных людей: 40-летний Михаил Новиков, племянник знаменитого просветителя, человек, чьи решительные убеждения, возможно, далеко бы его завели в 1825-м, если бы не преждевременная смерть в 1822-м; 30-летний штабс-капитан и уже известный литератор Федор Глинка. К ним следует добавить нового лунинского сослуживца 23-летнего кавалергардского поручика Павла Пестеля, 23-летнего семеновского подпоручика князя Федора Шаховского.

Позже число заговорщиков достигнет нескольких сотен; в их числе князья Волконские, Барятинский… Но все равно – это, конечно, необыкновенно узкий круг по сравнению, скажем, с предреволюционной Францией.

Граф Федор Ростопчин уже не раз появлялся в нашем рассказе: сначала как неудачливый соратник Павла I, ратовавший за союз с первым консулом Бонапартом; позже-генерал-губернатор Москвы во время нашествия французов’ Европейски образованный, талантливый публицист и острослов, притом человек злой, циничный, Ростопчин на закате дней услышал о первом революционном восстании в России. Узнав имена участников, он воскликнул:

«Во Франции я понимаю революцию: там сапожники захотели стать князьями. В России решительно не понимаю: здесь князья захотели стать сапожниками…»

Знаменитейшая шутка, очень много объясняющая в разнице между российскими и французскими обстоятельствами. Шутка, повторенная в романе Дюма «Учитель фехтования»:

«Что вы хотите?.. Люди сошли с ума. Во Франции парикмахеры сражались, чтобы стать большими господами, а мы будем сражаться, чтобы стать парикмахерами».

Множество раз, с сочувствием, недоумением, порой со злорадством, политики, историки, обыкновенные люди вопрошали: «Что надо было этим знатным людям, этим князьям?» Положим, и во Франции отдельные аристократы и даже член королевской фамилии «гражданин Эгалите» тоже участвовали в восстании, но в России – только дворяне, только аристократы! Кажется, никогда за всю историю человечества не было случая, чтобы столь большое число людей правящего класса, людей, обладающих всеми привилегиями, имеющими все права, – никогда столько людей не восставало против «своих»; и в этом была удивляющая, бескорыстная, высоконравственная сторона движения.

Даже некоторые советские историки, понятно, очень расположенные к первым русским революционерам, все же долгое время считали, что, наверное, самыми активными заговорщиками против царя и рабства были все-таки беднейшие дворяне, а самые богатые, наверное, выступали более умеренно… Со временем, однако, были сделаны расчеты. Оказалось, что среди активнейших революционеров действительно нашлось несколько бедных дворян (Рылеев, Каховский, Горбачевский); однако рядом с ними шли на бой и на смерть, не уступали «бедным» в отречении от собственных благ знатнейшие, богатейшие помещики: Муравьевы, Пестель, Лунин… Нет, никакой «экономической формулой» нельзя было вычислить русских мятежников: в России все наоборот; язык 1789–1794-го очень вольно, совершенно по-особому, переводится в русскую речь 1812–1825 годов. Немногие сохранившиеся документы порой доносят к нам звуки давно умолкнувших. но вечно волнующих разговоров.

Молодые якобинцы

Пушкин, ровесник и друг многих декабристов, xopoшо запомнил, как «негодовали молодые якобинцы».  Речь идет отнюдь не об их ненависти к абсолютизму, рабству, униженному положению солдат, это и так ясно…

Молодые якобинцы негодовали против Николая Михайловича Карамзина.

Эти чувства были тем острее и любопытнее, что все они Карамзина весьма почитали: один из знаменитейших людей России, в молодости видевший революционный Париж 1790 года, затем переживший тяжкие разочарования, «испытание кровью 1793 года», Карамзин был вдвое старше своих юных оппонентов; только что, в 1818-м, он выпустил в свет первые тома своей знаменитой «Истории государства Российского», имевшие не просто огромный успех; вероятно, ни один исторический труд никогда не вызывал в России такого общественного интереса. Отлично зная предмет, владея прекрасным слогом, Карамзин, можно сказать, открыл соотечественникам их прошлое. Он писал откровенно, честно, то, что думал, – и был, наверное, вообще одним из самых уважаемых людей в России. Ему отдавали должное и царь, и его противники, и глубокие ученые, и легкомысленные светские щеголи, и провинциальные дворяне, и сибирские купцы…

Молодых якобинцев не устраивало только одно – Карамзин не был революционером; по его мнению, наилучшей политической формой для России было просвещенное самодержавие.

Итак, спор честных:  явление всегда примечательное и, как правило, обнаруживающее больше истины, нежели явное противоборство черного и светлого.

Прислушаемся же (тем более что спор был обещан читателям еще на тех страницах, где действовал Михаил Муравьев, юный отец еще не родившегося в ту пору карамзинского оппонента).

22-летний Никита Михайлович Муравьев за месяц с небольшим изучает все восемь томов Карамзина, затем сверяет источники, пишет ответ. Ответ предназначен для того, чтобы пойти по рукам; автор показывает свою рукопись Карамзину, и, разумеется, тот дает согласие на распространение…

Декабрист знакомит оппонента с сочинением, достаточно вежливым по форме. И тем не менее вот что в нем находим:

Карамзин: «История народа принадлежит царю».

Муравьев: «История принадлежит народам».

Декабрист Николай Тургенев вторит: «История принадлежит народу – и никому более! Смешно дарить ею царей. Добрые цари никогда не отделяют себя от народа».

Карамзин: «История мирит (простого гражданина) с несовершенством видимого порядка вещей как с обыкновенным явлением во всех веках».

Муравьев: «Не мир, но брань вечная должна существовать между злом и благом… Можно ли любить притеснителей и заклепы? Тацита одушевляло негодование».

Любопытнейший спор происходит около 1820 года. Недавно в библиотеке Московского университета был обнаружен экземпляр тогдашнего издания «Писем русского путешественника» с заметками на полях Никиты Муравьева; еще раз напомним – того Никитушки, кто не решался танцевать, если древние герои этого не делали, чей отец, Михаил Муравьев, писал родственникам веселые письма в суровые 1789–1793 годы…

Карамзин переносит читателя на тридцать лет назад, во Францию, в Париж 1790 года (некоторые тексты уже цитировались нами раньше). И вот-скрытый диалог одного из замечательных «отцов» с одним из выдающихся «детей»,

Карамзин (описывая Париж 1790 года и королеву Марию-Антуанетту):«Нельзя, чтобы ее сердце не страдало; но она умеет скрывать горечь свою, и на светлых глазах ее не приметно ни одного облачка».

Муравьев (на полях): «Как все это глупо». Декабриста, вероятно, не устраивают сугубо личные оценки, когда рушатся миры.

Карамзин (о наследном принце, Людовике XVII): «Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп: все с радостью окружали любезного младенца, который ласкал их взором и усмешками своими. Народ любит еще кровь царскую?»

Муравьев : «От глупости».

Карамзин : «Один маркиз (заика), который был некогда осыпан королевскими милостями, играет теперь не последнюю роль между неприятелями двора. Некоторые из прежних его друзей изъявили ему свое негодование. Он пожал плечами и с холодным видом отвечал им: «Что делать? Я люблю мяте-те-тежи!»»

Муравьеву неприятна насмешка над дворянином-революционером (сам ведь из таких!), и он зачеркивает два лишних, заикающихся слога; не желает улыбаться вместе с русским путешественником.

Дальше – особенно острые строки.

Карамзин : «Но читал ли маркиз историю Греции и Рима? Помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция отверстый гроб для добродетели и- самого злодейства».

Муравьев : «Вероятно, мораль скверная».

Ответ не очень уверенный, потому что ведь и сам декабрист не хочет вовлекать народ, массу в российскую революцию; но он все же находит скверной мораль, которую настойчиво выводит отсюда Карамзин.

В разговоре с декабристом Николаем Тургеневым пожилой историк восклицал: «Вы сами не способны ни к какому преуспеянию. Довольствуйтесь тем, что для вас сделали ваши правители и не пытайтесь произвесть какое-либо изменение, так как опасно, чтобы не наделали вы глупостей!»

Однако вернемся к «Письмам русского путешественника».

Карамзин:  «Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку».

Подчеркнув последнюю фразу, Никита Муравьев  не сдерживается и прямо между строк вписывает – дурак.

Любимому, уважаемому другу дома, самому Карамзину отвешено дурака!

Николай Тургенев,  утверждая, что Карамзин умный в истории, добавит (разумеется, «по секрету», в письме): «А в политике ребенок и гасильник».  Гасильник – тот, кто гасит свет прогресса…

Брат-единомышленник Сергей Тургенев  находит, что лучше бы историк оставил другим «проповедовать мрак, деспотизм и рабство».

И вежливый Карамзин  иногда сердится на молодых, употребляя притом обороты очень сходные:

«Скороспелки легких умов…»

«И смешно и жалко!.. Пусть молодежь ярится: мы улыбаемся».

Чуть позже: «Нынешние умники не далеки от глупцов».

Никита Муравьев,  однако, не ограничился грубостью между строк, но еще и на полях откомментировал карамзинские слова: «всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня».

«Турция святыня, – иронизирует декабриcт, – и Алжир также».

Назвав два тиранических, рабских режима, Муравьев думает, что опровергнул историка. В других сочинениях лидер Северного общества декабристов не раз выскажется о гнусности всякого деспотизма. В проекте будущей российской конституции он запишет:

«Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для общества. Все народы европейские достигают законов и свободы. Более всех их народ русский заслуживает то и другое».

Николай Тургенев  о том же:

«Пусть толпы рабов, в коих чувство мелкого эгоизма заменило чувство достоинства человека и которые, так сказать, нежатся в подлости, пусть они восхищаются прелестями султанской власти и шелковый шнурок, посланный к визирю, почитают залогом порядка и счастия народов; великий ум, прекрасная душа, любовь к отечеству должны были бы внушить нашему историку иные способы доказательства того, что он доказать хотел и чего, однако ж, доказать не мог».

Сильно, жестко звучат революционные формулы: «Опыт всех народов и всех времен доказал…», «Пусть толпы рабов…» Но Карамзин  не устает повторять свое: что общество, государство складываются естественно, закономерно и всегда соответствуют духу народа; что преобразователям – нравится или не нравится – придется с этим считаться. Он не сомневается, кстати, что и алжирский, и турецкий, и российский деспотизм, увы, органичны; эта форма не подойдет французу, шведу, так же как шведское устройство не имеет российской или алжирской почвы. В письме к лучшему другу, И. И. Дмитриеву, историк язвит: «Хотят уронить троны, чтобы на их место навалить кучи журналов».

В «Письмах русского путешественника» мысль продолжена:

«Утопия будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни».

Муравьев  подчеркивает слова: «во всяком правлении» – и замечает: «Так глупо, что нет и возражений».

Нет, вмешаемся мы (люди XX века), не так уж глупо, даже если не согласиться! Речь ведь опять же идет о соответствии народного духа и политических форм, о том, что иной народ доволен тем правительством, которое непременно выгнали бы из других стран. Дух народов меняется медленно; Пушкин  позже заставит своего героя сказать по-карамзински: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений».

«Во Франции, – пишет «русский путешественник», – жизнь общественная украшалась цветами приятностей; бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком».

«Неправда!» – восклицает на полях Муравьев. Действительно, неправда, иначе зачем бы восставать? Иначе, выходит, и в России мужики благоденствуют.

«Но дерзкие, – продолжает Карамзин, – подняли секиру на священное дерево, говоря: мы лучше сделаем!»

«И лучше сделали», – вписывает декабрист прямо между книжных строк. Вот – «русская резолюция» насчет французской революции!

И лучше сделаем – надеются члены тайных обществ. И хуже будет – пророчит Карамзин , соглашаясь, что рабство – зло, но быстрая, неестественная отмена его – тоже зло.

Русский путешественник: «Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот».

Муравьев  подчеркивает слова о бунтовщике, эшафоте и пишет на полях: «Что ничего не доказывает».

Поразительное столкновение мнений и судеб. Карамзин, свидетель «роковых минут»  Великой французской революции, помнит реки крови, предсказывает новые, заклинает не торопиться, пугает бунтовщиков эшафотом… Никита Муравьев не спорит насчет того, что в перспективе возможны эшафот, Сибирь. И через четверть века, оканчивая дни в ссылке, в глухом сибирском селе Урик близ Иркутска, этот человек, который, по мнению друзей, «один стоил целой академии», может быть, и вспомнит предсказание, которое, впрочем, ничего не докрывает: он уверен, что можно, должно идти и на эшафот, и на Тарпейскую скалу, если дело справедливое…

Наконец, последняя апелляция Карамзина  к естественному ходу истории и времени: «Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидения…»

Никита Муравьев:  «Революция была, без сомнения, в его плане».

То, что существует, продолжается, Карамзин считает не случайным, естественным, – и он прав. Да и Муравьев согласен; только декабрист в число естественных обстоятельств включает и саму революцию: французскую, что уже была, и русскую, которая впереди.

Если «разумно и действительно» только сущее, то откуда же берутся перемены, кто их совершает? Не считает разве сам Карамзин, что 1789–1794 годы закономерны? Не признается ли одному из друзей, что «либерализм сделался болезнию века»?

Итак, в известном смысле оба правы – Муравьев и Карамзин. Но историк серьезно ошибается, переоценивая прогрессивные возможности русского самодержавия в XIX веке; декабрист же недооценивает страшную силу прошедшего, власть традиции, на которой в немалой степени держится старый мир.

Наконец, на последних страницах «Писем русского путешественника» их автор получает от декабриста чуть ли не упрек справа, укор внешне неожиданный (учитывая предыдущую полемику) за «чрезмерную нейтральность»  к французским делам.

Карамзин:  «Я оставил Тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих я жил спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной».

Муравьев  (на полях): «А Москва сгорела!»

«Беспечность» 1790 года столь же неприятна декабристу, как и страшные, пугающие формулы о «гибельных потрясениях», эшафоте, провидении.

Вот оно, провидение: Париж 1790-х – Москва 1812-го… Из пожара же Москвы и народной войны 1812 года берут начало новые уроки, о которых, однако, историограф не хочет толковать.

Кажется, все современники стремятся взглянуть на французскую революцию пошире.

Даже Жозеф де Местр восклицает, что 1789–1794 годы – «величественный урок народам и королям. Это – пример, данный для того, чтобы ему не подражать».

Крепко спорит со своим родственником и другом Карамзиным князь Петр Вяземский. Теперь – считает он, – когда, можно сказать, начала оседать пыль и становятся видны контуры того, что разрушено и заново создано, теперь необходимо все разглядеть:

«Запоздалые в ругательствах, коими обременяют они Вольтера, – называют его зачинщиком французской революции. Когда и так было бы, что худого в этой революции? Доктора указали на антонов огонь. Больной отдан в руки неискусному оператору. Чем виноват доктор? Писатель не есть правитель. Он наводит на прямую дорогу, а не предводительствует. Требуйте ответа от творца: зачем добро постигается здесь часто страданиями творения? А теперь, когда кровь унята и рана затягивается, осмелитесь сказать, что революция не принесла никакой пользы! Народы дремали в безнравственном расслаблении. Цари были покойнее, но достоинство человечества не было ли посрамлено? Как ни говорите, цель всякой революции есть на деле, или в словах, уравнение состояний, обезоружение сильных притеснителей, ограждение безопасности притесненных; предприятие в начале своем всегда священное, в исполнении трудное, но не невозможное до некоторой степени».

В другой раз тот же Вяземский резонно замечает:

«Я слышал от этих дураков: «На месте царей сослал бы я куда-нибудь на отдаленный остров всех этих крикунов (говоря о Бенжамене Констане, Герене[1] и других) и все пошло бы как по маслу». Врали! Вы не знаете, что эти имена, которые вас пугают, только что ходячие знаки капитала, который разбит по рукам целого поколения, возмужавшего и мужающего. Истребите их – явятся другие».

Так будоражила людей французская революция на расстоянии трех десятилетий и нескольких тысяч километров от нее. И с каждым годом страсти накаляются еще больше…

Ingrata patria

В то время, когда начинались первые сходки русских тайных революционных обществ, 18-летний Пушкин написал свое знаменитое стихотворение «Вольность», которое, конечно, не подлежало печати (позже оно вместе с несколькими другими опасными сочинениями явилось причиной высылки поэта из столицы). Значительная часть стихотворения – все о том же, о французской революции и последующих событиях:

Восходит к смерти Людовик

В виду безмолвного потомства.

Главой развенчанной приник

К кровавой плахе вероломства.

Молчит закон, народ молчит,

Падет преступная секира…

И се – злодейская порфира

На галлах скованных лежит.

Наполеон, царствующий, а потом свергнутый и томящийся на Святой Елене, не оставляет в покое воображение российских молодых людей, так же как и их сверстников в других странах. «Ingrata patria» – неблагодарная отчизна: эта черновая строка о Франции и Наполеоне вдруг возникает в начале знаменитого стихотворения; оно вписано в огромную конторскую книгу, где юный Пушкин имел обыкновение набрасывать свои замыслы. Книга-тетрадь, так же как и все листы, где отыскивается почерк поэта, хранится сегодня в Ленинграде, в Пушкинском Доме.

На одной из страниц краткая запись: «18 июля 1821 года. Узнал о смерти Наполеона».  18 июля по старому стилю, по новому – 30 июля, в то время как Наполеон скончался 5 мая 1821 года: почти три месяца медленно двигалось известие с острова Святой Елены во глубину причерноморских степей, где живет ссыльный Пушкин.

Любопытно, что в такой же тетради черновику стихотворения «Наполеон» предшествуют «Исторические замечания» о Петре Великом и его преемниках.

«После смерти деспота». – записывает Пушкин, но зачеркивает и заменяет: «После смерти Великого человека…»

В беловом тексте мы читаем великолепную, отточенную фразу: «Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон».

Видно, мысль о сходстве Наполеона с Петром (оба распространяли просвещение, которое, в общем, укрепляло их деспотизм, и не страшились свободы – неминуемого, но, может быть, нескорого следствия просвещения), – эта мысль была сначала Пушкину не ясна. Однако уже со следующего листа тетради начинается «поэтическая победа» над полководцем-императором.

Сначала было написано: «томясь»  (в угрюмом), (в своем), (в унылом) заточенье» . Затем – эпиграф «Ingrata patria…»  и стихи:

Чудесный жребий совершился:

Угас великий человек.

Стихотворение «Наполеон» находится в ближайшем родстве с «Историческими замечаниями…». Оно посвящено человеку, подобному Петру, – «великий человек»  совершает свой «чудесный жребий»,  меняет ход исторических судеб. Переворот порождает надежды:

Когда надеждой озаренный

От рабства пробудился мир,

И галл десницей разъяренной

Низвергнул ветхий свой кумир;

Когда на площади мятежной

Во прахе царский труп лежал,

И день великий, неизбежный –

Свободы яркий день вставал…

Однако госпожа де Сталь, услышав, что Наполеон – «дитя революции»,  возразит: «Да, дитя, но отцеубийца» (Пушкин – мы уже цитировали – сказал: «Мятежной вольности наследник и убийца» ).

В стихотворении «Наполеон» находим важные слова:

Тогда в волненье бурь народных

Предвидя чудный свой удел,

В его надеждах благородных

Ты человечество презрел.

«Петр I презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон».

Наполеон – «человечество презрел».

Но Пушкина не удовлетворяют одни слова осуждения, адресованные тому, кто «обновленного народа буйность юную смирил».  Он угадывает новое движение мировой и русской истории, совершаемое в немалой степени независимо от воли и намерения Наполеона:

Хвала!.. Он русскому народу

Высокий жребий указал

И миру вечную свободу

Из мрака ссылки завещал.

Такова внутренняя близость исторических заметок и стихотворения, сочиненных в одно время,«на границе с Азией» , в кишиневском захолустье, двадцатидвухлетним поэтом и мыслителем…

1820-е

В эту пору – революции в Италии, Испании, Греции: «французское эхо». В разговорах, письмах, прозе и стихах русские прогрессисты все время перебрасываются знакомыми именами, сравнивая новых революционных лидеров со старыми, давно знакомыми. При этом Наполеон порою является то символом своеобразной свободы, то деспотом; Марат же и Робеспьер, невзирая на свою крайнюю революционность, а может быть, благодаря ей, в основном представляются Пушкину и его друзьям не свободолюбцами, а носителями своего рода тирании, деспотизма; и вот уж «русские Робеспьеры» приносят клятву вольности, вспоминая как образец убийцу Марата Шарлотту Корде…

Все перепуталось – лишь порыв к свободе несомненен.

Меж тем ни одна революция в мире не начиналась с такого количества стихов, поэзии, поэтических образов. Хотя штурму Бастилии тоже сопутствовали многие стихотворные строчки, но все же – согласимся – проза Вольтера, Дидро, Монтескье, Руссо была весомее.

Собираясь повторить французское дело на русский лад, те заговорщики (которые еще не знают, что вскоре их назовут декабристами ) мыслят, чувствуют преимущественно поэтически. В чем причина этого явления?

Следует, конечно, задуматься над «художественностью», гениальной типической выразительностью того, что происходило в 1789–1825 годах. Ведь на глазах одного-двух поколений разрушался тысячелетний европейский уклад, менялась история, экономика, география; раздвигались границы отцовского и дедовского мира – Египет, Святая Елена, Южноамериканские республики, создаваемые Боливаром; Пушкина с детства окружают сотни «сюжетов», «коллизий», принадлежащих действительности и превосходящих любой романтический образец: «Что почта – то революция!» – восклицает Николай Тургенев.

К тому же во всех событиях огромную роль играют молодые революционеры, полководцы, дипломаты, трибуны, литераторы.

Поэзия уходящего, поэзия предчувствия… Всегда важно и интересно последовать за мыслью гения, проникающей в «невидимую» глубину минувших событий и обладающей пророческою силой.

Сотни молодых дворян-офицеров в середине 1820-х годов приближаются к русскому «14 июля».

Кому же из французов посвящает одно из важнейших своих стихотворений первый русский поэт, недавно «понявший» Наполеона?

Герой неожиданный, только за несколько лет до того открытый для французской и европейской публики: примкнувший к французской революции и казненный ею поэт Андре Шенье.

187 стихотворных строк, из них 145 – монолог приговоренного поэта и 42 строки – «от автора».

Черновик начинался стихами (затем перенесенными в середину стихотворения):

Куда, куда завлек меня враждебный гений?

Рожденный для любви, для мирных искушений,

Зачем я покидал безвестной жизни тень,

Свободу и друзей, и сладостную лень?

Судьба лелеяла мою златую младость;

Беспечною рукой меня венчала радость…

Восстание закономерно. Но надо ли поэту кидаться туда, «где ужас роковой»?

Французская революция 1789–1794 годов для Пушкина – недавнее, «вчерашнее» дело, историческая репетиция сегодняшних и завтрашних событий. Не только поэт обращается к тени Шенье – целое мыслящее поколение сопереживает тому, что некогда произошло в Париже: сначала радость великого освобождения – и двадцать четыре стиха об этой радости концентрируют в пушкинской элегии то, о чем говорили «все» и «везде»:

Приветствую тебя, мое светило!

Я славил твой небесный лик,

Когда он искрою возник,

Когда ты в буре восходило…

Далее в стихах – взятие Бастилии, клятва в зале для игры в мяч. Мирабо, похороны Вольтера и Руссо в Пантеоне – свобода, равенство, братство…

Оковы падали. Закон,

На вольность опершись, провозгласил равенство,

И мы воскликнули: Блаженство!

Если бы элегия кончалась после этого двадцатичетырехстрочного гимна, тогда бы ее оптимистический тон не вызывал сомнений. Но Пушкин и его единомышленники не могут остановиться на этом… Далее следуют строки (уже цитированные в нашей книге):

И мы воскликнули: Блаженство!

О горе! о безумный сон!

Где вольность и закон? Над нами

Единый властвует топор.

Мы свергнули царей.

Убийцу с палачами

Избрали мы в цари. О ужас! о позор!

Но ты, священная свобода,

Богиня чистая, нет, – не виновна ты…

Свобода не виновна – но«свободы сеятель» мог выйти слишком рано…

Современнику событий легко, очень легко впасть в страшную, самоубийственную ересь: навсегда отречься от свободы, забыть, что она может исчезнуть лишь на время.

В порывах буйной слепоты,

В презренном бешенстве народа,

Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд

Завешен пеленой кровавой:

Но ты придешь опять со мщением и славой, –

И вновь твои враги падут;

Народ, вкусивший раз твой нектар освященный,

Все ищет вновь упиться им;

Как будто Вакхом разъяренный,

Он бродит, жаждою томим;

Так – он найдет тебя. Под сению равенства

В объятиях твоих он сладко отдохнет;

Так буря мрачная минет!

Свобода вернется – однако поэт может не дожить («…я не узрю вас, дни славы, дни блаженства…» ).

Стихотворение, написанное под впечатлением разговоров с декабристами и полное предчувствий. «Нет ли тут, – спрашивал один проницательный исследователь, – чего-то вроде предвидения [Пушкиным] своей судьбы в случае успеха революции?»

Элегия «Андре Шенье» была напечатана в составе «Стихотворений Александра Пушкина» в самом конце 1825 года без сорока пяти стихов, запрещенных цензурой.

Запрещены были как раз те стихи, где говорилось о надеждах и разочарованиях во время французской революции. Вскоре, однако, некто пустил по рукам именно этот выпущенный отрывок под заглавием «На 14 декабря».

Выходило, что речь идет не о французских делах 1789–1794 годов, а о русском 1825-м; не о 14 июля – о 14 декабря!

Пушкина, и без того находившегося в опале, власти заподозрили в «воспевании заговора».  Поэт оправдывался; он говорил, что речь идет не о гимне павшим декабристам: содержание отрывка достаточно сложно, и в нем описываются события, внешне полярные тому, что произошло в 1825–1826 годах. В Париже «свергнули царей», в Петербурге «цари» взяли верх.

Однако внутренняя, глубинная связь сорока пяти строк с тем, что произошло только что в России, несомненна: гимн свободе, картина террора, вера в грядущее возвращение вольности: «Так буря мрачная минет». Прямолинейная аналогия, пришедшая в голову не слишком искушенному читателю и побудившая его озаглавить отрывок «На 14 декабря», была принята и «признана» карающей властью, которая отнюдь не нашла явного противоречия между произвольным заглавием и пушкинским текстом.

Даже не имея сомнений, что Пушкин сочинил стихи за несколько месяцев до восстания.  Сенат все равно квалифицировал их как «сочинение соблазнительное и служившее к распространению в неблагонадежных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве».

Нельзя не удивляться! Поэт пишет до русского восстания – ему приписывают восхваление восстания, уже случившегося; поэт вроде бы осуждает якобинский террор, и власти должны радоваться, но «наверху» все равно недовольны: и в осуждении террора угадывают какой-то тайный враждебный дух…

Трудно великому поэту не быть пророком. Когда он оканчивал своего «Андре Шенье», русский «1789-й» еще не наступил – но главные слова уж произнесены!

Клятва

«Наша конституция утвердит навсегда свободу и благоденствие народа… Ненавистный тиран падет под нашими ударами; мы поднимем знамя свободы и пойдем на Москву, провозглашая конституцию».

Эти слова произносил осенью 1825 года перед своими единомышленниками пламенный заговорщик Михаил Бестужев-Рюмин. Запись одного из современников не передает той силы и страсти, того гипноза, которым владел этот 24-летний офицер: после его выступления офицеры куда более старшие и возрастом, и чином обнимались, плакали, клялись нанести удар по царю. Некоторые потом серьезно утверждали, что Бестужев-Рюмин их буквально околдовал. По-видимому, это был своеобразный, талантливый лидер, который в наше время, в XX веке, мог бы повести за собой массу молодежи. Свою агитацию Бестужев-Рюмин разворачивал на Украине, среди расположенных там войск; самым же близким к нему человеком, задушевным другом, невзирая на заметную разницу в возрасте, был уже столь знакомый читателям Сергей Муравьев-Апостол.

И старший – Матвей, и второй брат – Сергей, и даже самый юный, еще не окончивший обучение, Ипполит Муравьевы-Апостолы были готовы ради свободы на все.

Религиозный Сергей полагал, что если ему явились столь возвышенные мысли и чувства, – то один этот факт доказывает присутствие божества, существование связи человека с высшими силами…

«Для отечества, – вспоминал современник, – Сергей Муравьев-Апостол готов был жертвовать всем; но все еще казалось до такой степени отдаленным для него, что он терял терпение; в такую минуту он однажды на стене Киевского монастыря выразил свое чувство».  Один из декабристов прочитал на стене эту надпись (позже троюродный брат сочинителя Михаил Лунин переведет французские строки на русский язык):

Задумчив, одинокий,

Я по земле пройду не знаемый никем.

Лишь пред концом моим,

Внезапно озаренный,

Познает мир, кого лишился он.

Матвей Муравьев (на следствии): «У меня была переписка большая с некоторой мадемуазель Гюене, я желал очень письма истребить».

Переписка с гувернанткой из Швейцарии, жившей в Полтавской губернии, была не только у Матвея, но и у Сергея. Письма были сожжены во время восстания… Что стало с самой Гюене, сожгла ли она послания братьев или сохранила? Может быть, они доселе хранятся в фамильной шкатулке в каком-нибудь альпийском кантоне? Бог весть. И все же одно, последнее, письмо к ней Сергея Муравьева уцелело. Спаслось потому, что мадемуазель никогда о нем не узнала…

Через несколько месяцев после восстания один жандармский капитан обратил внимание, что на полтавской почте лежат невостребованные письма, адресованные Матвею Муравьеву-Апостолу и мадемуазель Гюене…

Письма, прочитанные двумя-тремя чиновниками и на столетие спрятанные в секретный архив. Их напечатали только в 1920-х годах…

Сергей Муравьев-Апостол – мадемуазель Гюене 18 ноября 1825 г.:

«Я преподношу вам довольно длинное рассуждение, но вы не должны этому удивляться: когда беседуешь с особой, которая имеет обыкновение размышлять глубоко, это пробуждает в нас поток мыслей, которому нет конца. Вспоминаете ли вы, мадемуазель, наши долгие беседы? Что касается до меня, то сколько раз я мечтал о том, чтобы они возобновились!

В ожидании этого времени, которое будет для меня очень приятно, примите уверение в почтении и уважении, которые питает к вам преданный вам…»

Длинные рассуждения касались прочитанных книг. Новый пятитомный французский роман Луи Пикара «Жиль Блаз революции» декабристу не понравился: герой – веселый проходимец; переживая тысячи приключений и спасаясь от смерти, он удобно устраивается при разных режимах – революции, Директории, Наполеоне, Реставрации, пока не заканчивает жизнь в уютной богадельне.

«Эти люди, – говорит Сергей Муравьев девице Гюене, – приспосабливаются ко всяким обстоятельствам потому, что, лишенные всякой силы в своем характере, они не могут понимать ничего, кроме эгоизма, который заставляет их и в побуждениях других людей находить лишь свою собственную манеру мыслить и чувствовать. Но сами эти люди – не отбросы ли они человеческого рода?»

И затем – наиболее интересные строки этого письма, где автор рисует свой человеческий идеал. И корреспондентка, конечно, разглядела бы этот автопортрет, если б послание когда-нибудь пришло по адресу.

«И не в противность ли этому непостоянству людей ничтожных мы чтим и особенно ценим людей, которых небо одарило истинной отзывчивостью чувства и деятельным характером? В их природе непостоянства нет, потому что впечатления врезаются неизгладимо в их сердца. Жизнь имеет для них прелесть только тогда, когда они могут посвятить ее благу других. Они отбросили бы ее, как бесполезное бремя, если бы они были осуждены посвящать ее самим себе. В своем собственном сердце находят они источник своих чувств и поступков, и они или овладевают событиями или падают под их тяжестью, но не станут к ним приспосабливаться».

И если существуют такие люди – а Сергей Муравьев подозревает, что существуют, – тогда мир устроен не так, как полагает «Жиль Блаз революции»:

«Но не утешительно ли думать, что все воззрения, которые унижают род человеческий, оказываются ложными и поверхностными?»

Это одно из последних писем человека, которого «небо одарило истинной отзывчивостью»,  в чьем сердце «неизгладимые впечатления»,  для кого жизнь имеет прелесть, если посвящена «благу других».

Исповедь, завещание – особенно важные, так как автор не подозревает, что пришел час исповедоваться.

Таковы были герои завтрашней революции.

* * *

Однако вернемся на то секретное заседание, где Бестужев-Рюмин овладевает умами слушавших и с самого начала убеждает единомышленников в огромных отличиях русской революции от французской и многих других.

«– Наша революция, – сказал Бестужев-Рюмин, – будет подобна революции испанской; она не будет стоить ни одной капли крови, ибо производится одною армиею без участия народа.

Москва и Петербург с нетерпением ожидают восстания войск. Наша конституция утвердит навсегда свободу и благоденствие народа. Будущего 1826 года в августе месяце император будет смотреть 3-й корпус, и в это время решится судьба деспотизма; тогда ненавистный тиран падет под нашими ударами; мы поднимем знамя свободы и пойдем на Москву, провозглашая конституцию.

– Но какие меры приняты Верховною думою для введения предложенной конституции, – спросил его Борисов 2-й, – кто и каким образом будет управлять Россией до совершенного образования нового конституционного правления? Вы еще ничего нам не сказали об этом.

– До тех пор пока конституция не примет надлежащей силы, – отвечал Бестужев, – Временное правление будет заниматься внешними и внутренними делами государства, и это может продолжаться десять лет.

– По вашим словам, – возразил Борисов 2-й, – для избежания кровопролития и удержания порядка народ будет вовсе устранен от участия в перевороте, – что революция будет совершенно военная, что одни военные люди произведут и утвердят ее. Кто же назначит членов Временного правления? Ужели одни военные люди примут в этом участие? По какому праву, с чьего согласия и одобрения будет оно управлять десять лет целою Россиею? Что составит его силу и какие ограждения представит в том, что один из членов вашего правления, избранный воинством и поддерживаемый штыками, не похитит самовластия?

Вопросы Борисова 2-го произвели страшное действие на Бестужева-Рюмина; негодование изобразилось во всех чертах его лица.

– Как можете вы меня об этом спрашивать! – вскричал он со сверкающими глазами, – мы, которые убьем некоторым образом законного государя, потерпим ли власть похитителей? Никогда! Никогда!

– Это правда, – сказал Борисов 2-й с притворным хладнокровием и с улыбкою сомнения, – но Юлий Цезарь был убит среди Рима, пораженного его величием и славою, а над убийцами, над пламенными патриотами восторжествовал малодушный Октавий, юноша 18 лет.

Борисов хотел продолжать, но был прерван другими вопросами, сделанными Бестужеву, о предметах вовсе незначительных…»

Разговор важнейший – о судьбе революции. Как добиться, чтобы российский Конвент не был заменен российским Наполеоном?

Борисов беспокоился, что если революция произойдет без народа, военные обязательно выдвинут диктатора; однако существовала у российских лидеров и другая логика: во Франции народ с 1789-го по 1794-й постоянно участвовал в революции, и это привело к большому кровопролитию.

В России свобода будет завоевана без прямого участия народа: ее поднесут народу победители, благородные дворяне…

Правда, возникал вопрос – а что же будет дальше? Как распорядятся проснувшиеся массы столь огромным подарком?

Но об этом не решались толковать… Клялись, что не допустят нового диктатора, но разве не давали такой же клятвы французские революционеры?

Революция без народа: этот эксперимент был вскоре осуществлен.

Декабрь

14 декабря 1825 года несколько десятков революционных офицеров и несколько тысяч солдат строятся вокруг памятника царю Петру, что был воздвигнут полвека на зад Фальконе с благословения Дидро.

Французская ситуация, «русский 1789-й»: но все – совершенно противоположно.

Во Франции – 14 июля, летом; в России – 14 декабря, зимой.

Во Франции главное действующее лицо – народ, в России – солдаты, но без участия народа.

Во Франции восставшие в первые годы действовали «именем короля», реального Людовика XVI (хотя он этого вовсе не хотел). В России – именем императора Константина, которого, однако, даже в Петербурге не было.

Во Франции победа – в России поражение: восставшие полки рассеяны артиллерией…

Позже Герцен остроумно заметит, что картечь била не только в революционеров, но и в бронзового Петра, вокруг которого они стояли: царь, умерший в 1725 году, дал толчок русскому просвещению, не заботясь о «последствиях».

Ровно через 100 лет, в 1825-м, просвещение потребовало свободы! 14 декабря 1825-го…

Через две недели известие о событиях дошло до южных степей.

Если бы существовали телеграф, радио, – офицерская революция могла бы вспыхнуть одновременно в разных краях страны – как это случилось, например, в Португалии 25 апреля 1974 года.

31 декабря, накануне Нового, 1826 года, в Василькове, близ Киева, Сергей Муравьев-Апостол и его друзья клянутся победить или умереть.

«Действие этой драматической сцены, – вспоминал очевидец, – усилил неожиданный приезд молодого офицера, который с восторгом бросился в объятия Сергея Ивановича. Это был младший из Муравьевых – 19-летний Ипполит, примчавшийся прямо из Петербурга».

Звучит команда «В поход!», около тысячи человек выходят из города по старинному тракту. Тысяча! Наполеон взял Францию с одной ротой; Гарибальди с тысячей уничтожит одно королевство и создаст другое. Сколько надо для России?

Несколько дней восставший полк мечется по заснеженным украинским степям; солдаты и офицеры уверены, что встреченные части к ним присоединятся, не станут стрелять в своих.

Однако 3 января 1826 года им приходится изведать горькое разочарование: так же как в Петербурге, против них пущена в ход артиллерия; бунтовщики рассеяны, Сергей Муравьев-Апостол тяжело ранен; младший брат, Ипполит, кончает жизнь самоубийством; Матвей Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и другие схвачены.

Революция окончилась.

Расправа

Французская революция тоже в свое время окончилась, но притом ее не победили. Сами революционеры приговаривали друг друга…

В России же приговаривает Империя, царь Николай I. Приговор – целой эпохе, тем десятилетиям, когда власть надеялась просветить страну без «дурных последствий» просвещения…

С первых дней следствия и суда в камерах Петропавловской крепости и в зале для допросов возникла «французская тень».

Знаменитые предшественники французской революции, философы и писатели, чьей благосклонностью очень долго дорожила бабушка Николая I, теперь, можно сказать, сурово допрошены внуком Екатерины II и его людьми.

Один из вопросов, задаваемых каждому арестованному,

– «С какого времени и откуда заимствовали Вы первые вольнодумческие и либеральные мысли?»

Бестужев-Рюмин:  «В трагедиях Вольтера».

Н. Крюков: «У Руссо, Монтескье, Вольтера и других…»

Штейнгель:  «У Вольтера, Руссо, Гельвеция».

А. М. Муравьев:  «Руссо, Вольтера, Монтескье, Мирабо…»

Братья Борисовы, Громницкий: «Вольтер, Гельвеций, Рейналь».

Якушкин:  «Вольтер, Гельвеций, Гольбах…»

Барятинский  же превзошел в найденных у него французских стихах самого Вольтера: француз однажды произнес: «Если бы бога не существовало, его следовало бы выдумать»;  декабрист: «Даже если бы бог существовал, его следовало бы упразднить».

Меж тем Михаил Бестужев-Рюмин просит разрешения отвечать на вопросы по-французски, этот язык ему привычнее. Николай I, однако, со злорадством отказывает: ему важно подчеркнуть, что вот каковы борцы за русский народ – даже языка как следует не знают!

Позже не раз, и не только в придворных кругах, раздадутся голоса, что дворяне-смертники были не народны – просто заражены «французским духом». Даже Лев Толстой одно время потерял интерес к истории декабризма, так как решил, что все убеждения этих людей наносные, заграничные; потом, однако, великий писатель стал думать иначе.

Эти молодые офицеры, не всегда владевшие русской грамотой, хорошо знали, что было бы для России благом: свобода крестьянам, облегчение участи солдат, конституция…

Следователи же неоднократно пытались доказать, что эти люди подчинялись исключительно французскому и другим западным воздействиям; долго, но безуспешно интересовались ролью знакомого многим декабристам графа Полиньяка; пытались доискаться, отчего в числе тайных революционных шифров были строки из вольтеровского «Танкреда».

В конце концов, однако, «французскую версию» пришлось отставить.

Допрашивали, судили полгода: более ста человек, прекрасных, мыслящих, дельных молодых офицеров, приговаривают к огромным срокам каторжных работ и ссылки. Среди них Михаил Лунин, несколько Муравьевых, в том числе Никита Муравьев, недавно горячо возражавший Карамзину.

Еще нисколько сот человек разжалованы, сосланы в армию солдатами или в деревню под надзор.

Пятерым же – смертная казнь: Рылееву, Каховскому, Постелю, Сергею Муравьеву-Апостолу, Бестужеву-Рюмину.

Старый, седой Карамзин, не одобряя русской революции, вышел на площадь – увидеть ее своими глазами, точно так, как 35 лет назад наблюдал французскую революцию.

Настоящий историк, он все должен видеть сам; на площади – огорчился, простудился, началась смертельная болезнь. Скорбя о преждевременной, по его мнению, гибели молодых идеалистов, он вскоре заметит новому царю:

«Заблуждения и преступления этих молодых людей – суть заблуждения и преступления нашего века».

Историк умер в мае 1826 года, до выполнения приговора по делу декабристов: многие считали, что авторитет его не позволил бы Николаю I казнить пятерых, теперь же – некому заступиться…

Прощание

Ночь накануне казни, с 12 на 13 июля 1826 года. Михаил Лунин (14 лет спустя, в Сибири):

«В Петропавловской крепости я заключен был в каземате № 7, в Кронверкской куртине, у входа в коридор со сводом. По обе стороны этого коридора наделаны были деревянные временные темницы, по размеру и устройству походившие на клетки; в них заключались политические подсудимые.

Пользуясь нерадением или сочувствием тюремщиков, они разговаривали между собой, и говор их, отраженный отзывчивостью свода и деревянных переборок, совокупно, но внятно доходил ко мне. Когда же умолкал шум цепей и затворов, я хорошо слышал, что говорилось на противоположном конце коридора.

В одну ночь я не мог заснуть от тяжелого воздуха в каземате, от насекомых и удушливой копоти ночника, – внезапно слух мой был поражен голосом, говорившим следующие стихи:

Задумчив, одинокий,

Я по земле пройду, не знаемый никем.

Лишь пред концом моим,

Внезапно озаренный,

Узнает мир, кого лишился он.

– Кто сочинил эти стихи? – спросил другой голос.

– Сергей Муравьев-Апостол.

Мне суждено было не видать уже на земле этого знаменитого сотрудника, приговоренного умереть на эшафоте за его политические мнения. Это странное и последнее сообщение между нашими умами служит признаком, что он вспомнил обо мне, и предвещанием о скором соединении нашем в мире, где познание истины не требует более ни пожертвований, ни усилий».

Вряд ли кто-нибудь лучше описал жуткие петропавловские ночи.

Лунин не утверждает, будто стихи читал сам его троюродный брат: скорее всего, кто-то из друзей, знавший эти строки.

Декабрист Цебриков:

«Бестужеву-Рюмину, конечно, было простительно взгрустнуть о покидаемой жизни. Бестужев-Рюмин был приговорен к смерти. Он даже заплакал, разговаривая с Сергеем Муравьевым-Апостолом, который с стоицизмом древнего римлянина уговаривал его не предаваться отчаянию, а встретить смерть с твердостию, не унижая себя перед толпой, которая будет окружать его, встретить смерть как мученику за правое дело России, утомленной деспотизмом, и в последнюю минуту иметь в памяти справедливый приговор потомства!

Шум от беспрестанной ходьбы по коридору не давал мне все слова ясно слышать Сергея Муравьева-Апостола; но твердый его голос и вообще веденный с Бестужевым-Рюминым его поучительный разговор, заключавший одно наставление и никакого особенного утешения, кроме справедливого отдаленного приговора потомства, был поразительно нов для всех слушавших, и в особенности для меня, готового, кажется, броситься Муравьеву на шею и просить его продолжать разговор, которого слова и до сих пор иногда мне слышатся».

А за стенами – люди, которым предстоит страдать, но жить: иные – старые друзья; другие же – минутные, последние знакомые.

«– Пропойте мне песню, я слышал, что вы превосходно поете.

Муравьев ему спел.

– Ваш приговор? – спросил Андреев.

– Повесить! – отвечал тот спокойно.

– Извините, что я вас побеспокоил.

– Сделайте одолжение, очень рад, что мог вам доставить это удовольствие».

Затем – раннее утро 13 июля.

Один из немногих очевидцев запомнит:

«Когда осужденных ввели на эшафот, все пятеро висельников приблизились друг к другу, поцеловались и, оборачиваясь задом, потому что руки были связаны, пожали друг другу руки, взошли твердо на доску…»

Другой свидетель видит пятерых у виселицы, а близ себя одного француза.

«Офицер Де-ла-Рю, только что прибывший в Петербург в свите маршала Мармона, присланного послом на коронацию императора Николая Павловича. Де-ла-Рю был школьным товарищем Сергея Муравьева-Апостола в каком-то учебном заведении в Париже, не встречался с ним с того времени и увидел его только на виселице».

Учебное заведение, конечно, пансион Хикса. Маршал Мармон 12 лет назад сдал Париж Сергею Муравьеву-Апостолу и тысячам его товарищей, а теперь представляет на торжествах династию Бурбонов, короля Карла Х (того самого графа д’Артуа, который закладывал драгоценности, переданные ему Екатериной II для борьбы с революцией).

Александр Дюма, хотя был и не очень точен в своем «Учителе фехтования», однако все же многое знал и, главное, его рассказ очень многие прочли:

«Еще не замолкли куранты, как из-под ног осужденных была выбита доска, на которой они стояли. Раздался сильный шум, и солдаты устремились к эшафоту. Какое-то сотрясение, пройдя по воздуху, казалось, повергло нас в озноб. Послышались какие-то крики; и мне показалось, что случилось нечто ужасное.

Оказалось, что веревки, на которых висели двое повешенных, оборвались, и они упали вниз, причем один из них сломал себе бедро, а другой руку. Это и было причиной донесшегося шума… Упавших подняли и положили, так как они уже не могли держаться на ногах. Тогда один из них сказал другому: «Посмотри, до чего добр этот народ-раб: он не умеет повесить человека!..» Послали за новыми веревками. И в то мгновение, когда палач накинул петли на их шеи, они громко воскликнули в последний раз:

– Да здравствует Россия! Да здравствует свобода! Наши отмстители придут!»

Все кончено; но из Сибири вскоре донесутся примечательные слова Михаила Лунина (все того же Мишеньки, кто в конце XVIII столетия скакал на палочке в русской провинциальной глуши, а теперь навсегда отправлен в Сибирь):

«От людей можно отделаться, от их идей – нельзя».

Эпилог первый

14 июля

Через полвека

Шестьдесят лет спустя

Не сбылось – сбылось ЭПИЛОГ ВТОРОЙ  14 июля 1889 года ЭПИЛОГ ТРЕТИЙ  14 июля 1939 года ЭПИЛОГ ЧЕТВЕРТЫЙ  14 июля 1989 года

14 июля

Через полвека

1830-е годы: сорок, а затем пятьдесят лет со времени Великой революции.

Все меньше и меньше прямых участников, свидетелей. Немногие из тех, кто пережил все бури и потрясения, с изумлением взирают на новую Францию и Европу и часто повторяют, что не этого они хотели в 1789-м и 1793-м…

В царском дворце в Петербурге все переносят с места на место мраморную гудоновскую статую Вольтера – чтобы Николай I не наткнулся на “нелюбезного героя”; но поскольку царь привык за всем следить и никому не доверяет, то в своих “инспекционных” прогулках по бесконечным комнатам и галереям дворца все время натыкается на старого мыслителя. Однажды приходит в такую ярость от насмешливой улыбки Вольтера, что приказывает “истребить эту обезьяну”,  и тогда статую сослали: сначала в подвалы соседнего дворца, затем – в Императорскую Публичную библиотеку. Но не таков был “фернейский злой крикун”,  чтобы испугаться очередного гонителя: в 1887 году он все-таки вернулся во дворец (то есть Эрмитаж), где находится и поныне; также возвратились и другие вольтеровские реликвии, например модель фернейского замка, сосланная по личному распоряжению Николая в Институт корпуса инженеров путей сообщения…

Никак не удавалось отменить Вольтера, забыть 1789-й.

Когда же ударил 1830-й – опять революция во Франции, революции в Италии, Бельгии, Польше, – тогда тысячи людей, участвуя в этом новом акте великого исторического спектакля, с особым интересом принялись припоминать предыдущие сцены, пролог. Наступило время по-настоящему сравнить век нынешний и век минувший. То, над чем размышляли Бальзак и Стендаль во Франции, Гегель и Гейне в Германии, Байрон и Вальтер Скотт в Англии, стало предметом пушкинского вдохновения. “Пиковая дама”, задуманная в конце 1820-х, завершена осенью 1833-го. С помощью Томского и его 80-летней бабушки Пушкин переносит читателей в давний, предреволюционный Париж.

“Надобно знать, что бабушка моя, лет шестьдесят тому назад, ездила в Париж и была там в большой моде. Народ бегал за нею, чтобы увидеть la Venus moscovite[2]; Ришелье за нею волочился, и бабушка уверяет, что он чуть было не застрелился от ее жестокости.

В то время дамы играли в фараон. Однажды при дворе она проиграла на слово герцогу Орлеанскому что-то очень много. Приехав домой, бабушка, отклеивая мушки с лица и отвязывая фижмы, объявила дедушке о своем проигрыше и приказала заплатить”.

“Лет шестьдесят…” Это число встречается в “Пиковой даме” не раз. “Лет шестьдесят назад, – думает Германн после гибели графини, – в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причесанный a l’oiseau royal[3], прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться”.

Шестьдесят лет. Немалая, но все же еще достижимая дистанция – время от внуков до дедов; для нас, сегодняшних, это 1920-е годы, для Пушкина – 1770-е. Эпоха до Великой французской революции и наполеоновских войн. Заметим также, что 1770-е годы – это время Пугачева, а рассказ о молодости графини – как бы “изнанка” пугачевской истории  (которую в это же время Пушкин пишет в Болдине, там же, где и повесть).

Веселый, небрежный рассказ Томского о давних временах напоминает внукам (хорошо знающим, что произошло затем) о вещах серьезных, страшных. Дело в том, что нам, в конце двадцатого столетия, очень трудно, а по совести говоря, невозможно воспринять Пушкина так, как это было свойственно его современникам. Ученые проштудировали все или почти все книги, которые открывал или мог прочитать поэт; это очень расширяло “чувство истории”, но все же не сделало этих специалистов людьми пушкинской поры… Но вот перед нами задача – уловить, угадать, какие воспоминания, образы, ассоциации являлись первым читателям “Пиковой дамы”, российским образованным людям 1830-х годов, когда при них произносилось: шестьдесят лет назад, Париж, герцог Ришелье, Сен-Жермен, дамы, играющие в фараон…

В пушкинской повести “Арап Петра Великого” между прочим находим:

“На ту пору явился Law; алчность к деньгам соединилась с жаждой наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей”.

Поразмыслив и поискав, утверждаем: молодость бабушки Анны Федотовны, “Пиковой дамы”, шестьдесят лет спустя ассоциировалась для многих с карамзинскими “Письмами русского путешественника” – одной из самых популярных, “хрестоматийных” в ту пору книг. Как не вспомнить уже процитированные во второй части нашего повествования суждения аббата Н.  о том, что“французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во времена Людовика XIV веселились”, что “Жан Ла несчастною выдумкою банка погубил и богатство и любезность… превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков”.

В “Пиковой даме” молодая графиня (будущая бабушка) как будто сходит с карамзинских страниц, где в предреволюционном Париже “молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство грации, искусство нравиться”, и было совершенно непонятно – “к чему бы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над ними гром Революции”.

Продолжим же чтение того места из первой главы пушкинской повести, где бабушка проигралась и приказывает дедушке заплатить.

“Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся, как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принес счеты, доказал ей, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.

На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу рознь и что есть разница между принцем и каретником”.

Бабушка, прожившая в Париже за полгода полмиллиона, и “бунтующий дедушка” – это как бы легкая пародия на бунт (Пугачевское восстание!), который зрел в это время в России и вскоре дойдет до саратовских имений графа и графини. Бабушка снисходительно объясняет дедушке, что есть “разница между принцем и каретником”,  но ведь все знают, что лет через двадцать парижские каретники возьмутся за принцев. Партнер бабушки по картам герцог Орлеанский не доживет нескольких лет до падения Бастилии, но именно его сын, Филипп, которого мы уже упоминали, будет именоваться “господином Эгалите”, проголосует за смертную казнь своего близкого родственника Людовика XVI и потом сам сложит голову на эшафоте, внук же бабушкиного партнера и сын “гражданина Эгалите”, Луи Филипп, как раз в 1830 году (за три года до написания “Пиковой дамы”!) взойдет на французский престол.

Сегодня эти сопоставления далеко не очевидны; в пушкинскую пору – едва ли не тривиальны…

Шестьдесят лет спустя…

Пройдет немного времени, и сойдут со сцены люди вроде московского генерал-губернатора Дмитрия Голицына, который (по словам Вяземского)“видит во французских делах (1830) второе представление революции (1789). Смотрит он задними глазами… Он все еще упоминает о нынешнем как об XVIII веке…”  (Любопытно, что Д. Голицын был сыном Натальи Голицыной, в которой находили прототип “Пиковой дамы”; мы уже упоминали об этом семействе, когда речь шла о выезде русских из революционного Парижа.)

В повести Пушкина – там, где Германн идет в спальню престарелой графини, – его снова окружают “призраки” 1770–1780-х годов: Монгольфьеров шар, Месмеров магнетизм, мебель, которая стоит около стен “в печальной симметрии”, портреты работы старинных мастеров, фарфоровые пастушки, старые часы… Обрисовав в предшествующих главах отвратительный образ старой, равнодушной графини и как будто грустно посмеявшись над ее временем, Пушкин затем постепенно “ведет партию” против Германна и за графиню. Старуха, за которой подсматривает Германн, “в спальной кофте и ночном чепце: в этом наряде, более свойственном ее старости, она казалась менее ужасна и безобразна”;  молодой инженер, требующий секрета трех карт, постепенно утрачивает человеческое; Пушкин пишет, что он “окаменел”.  Между тем графиня вызывает все большее сострадание; перед гибелью она пытается урезонить пришельца:

“– Это была шутка, – сказала она наконец, – клянусь вам! это была шутка!

– Этим нечего шутить, – возразил сердито Германн, – вспомните Чаплицкого, которому помогли вы отыграться.

Графиня видимо смутилась. Черты ее изобразили сильное движение души, но она скоро впала в прежнюю бесчувственность…”

Германн убивает ее из корысти, в то время как некогда она щедро открыла свой секрет некоему Чаплицкому, по-видимому, повинуясь живому чувству (оттого и смутилась).

Мир феодальный, согласимся, на этих страницах выглядит значительно привлекательнее буржуазного; а разве Пушкин не вздыхает, не жалеет невозвратимую веселую старину, разве не хотел бы вернуться “лет на шестьдесят назад”?

Да, да… и, конечно же, нет! Разумеется, поэт мыслит исторически, отлично понимает безвозвратность прошедшего. Если он сожалеет о старинном рыцарстве, чести, некоторых сторонах прежнего просвещения, то хорошо помнит, какой ценой все это достигалось и что явилось возмездием…

Но каков же новый, торопливый, суетящийся мир инженера Германна?

За три года до окончания “Пиковой дамы” важнейшие ее идеи были уже “отрепетированы” в другом сочинении, поэтическом, создавая которое Пушкин, возможно, не подозревал, что и там уже зарождается будущая повесть!

Престарелый князь Юсупов, герой стихотворения “К вельможе” (тот самый, что обедал с Екатериной в день “девятого термидора” ), “лет шестьдесят назад”  видел те же салоны и балы, что графиня Томская:

…увидел ты Версаль.

Пророческих очей не простирая вдаль,

Там ликовало все. Армида молодая,

К веселью, роскоши знак первый подавая,

Не ведая, чему судьбой обречена,

Резвилась, ветреным двором окружена.

Ты помнишь Трианон и шумные забавы?..

Королева Мария-Антуанетта – “Армида”, которой осенним днем 1793 года идти на эшафот.

Затем вельможа – свидетель великих событий, переменивших историю Европы:

Все изменилося. Ты видел вихорь бури,

Падение всего, союз ума и фурий,

Свободой грозною воздвигнутый закон,

Под гильотиною Версаль и Трианон

И мрачным ужасом смененные забавы.

Великая французская революция, затем – Наполеон…

Пушкин далек от того, чтобы подвести итог, определить окончательный смысл всех этих событий Ему ясно, что “преобразился мир при громах новой славы”,  но это преображение породило новый человеческий тип.

Стендаль, между прочим, писал о дворе Наполеона I:

“Празднества в Тюильри и Сен-Клу были восхитительны. Недоставало только людей, которые умели бы развлечься. Не было возможности вести себя непринужденно, отдаваться веселью; одних терзало честолюбие, других – страх, третьих волновала надежда на успех”.

К этому же спешащему, нервному типу относится и Германн, о котором нельзя было даже сказать, – “разучился веселиться”, ибо, кажется, никогда этого не умел…

Свидетелями быв вчерашнего паденья,

Едва опомнились младые поколенья.

Жестоких опытов сбирая поздний плод,

Они торопятся с расходом свесть приход.

Им некогда шутить, обедать у Темиры…

“Им некогда шутить” – “этим не шутят!”:  в мире Германна все больше торопятся “с расходом свесть приход”; скучная, жадная, “страшная” (карамзинское слово) карточная игра; и рядом – предчувствие нового грядущего взрыва, который будет не слабее французского; взрыва, что похоронит уже и эту торопливую цивилизацию, как прежний похоронил “Версаль и Трианон”.

Впрочем, еще не известно, скоро ли будущий катаклизм, а пока что приближаются, наступают Германны…

Им некогда шутить, обедать у Темиры,

Иль спорить о стихах. Звук новой, чудной лиры,

Звук лиры Байрона развлечь едва их мог.

Вместо Байрона легко подставить другое имя: тем более что Байрона уж шесть лет как нет на свете, а при жизни он не мог пожаловаться на недостаток славы.

“Звук лиры Пушкина…”:  для спешащих, смолоду усталых Германнов куда более приятны, “развлекательны” звуки более поверхностной, коммерческой, легкомысленной прозы и тому подобного.

Разумеется, не вся молодежь – Германны, есть и Герцены, но Пушкин их еще почти не различает; сейчас он говорит о первых…

Время переламывается.

Павел Вяземский, сын пушкинского друга и карамзинского родственника Петра Вяземского, заметит:

“Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая I, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя. Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороненной самобытности жизни”.  Пушкин всматривается в зеркало прошлого, где ему дано разглядеть контуры грядущего.

Великий писатель понимает, что живет на стыке эпох: одна – продолжение Великой французской революции, другая – предвосхищение новых величайших потрясений. Своим феноменальным историко-художественным чутьем Пушкин старается угадать ход времени; именно в 1830-е как никогда много пишет, размышляет о Вольтере, начинает набрасывать историю французской революции; не принимая простого оправдания крови, отбрасывает, однако, с пренебрежением, например, книгу Рабо-Сент-Этьена, где в возвышенной, декламационной манере отрицается насилие.“Рабо-Сент-Этьен дрянь”,  – замечает Пушкин Вяземскому; в другой раз записывает:

“В крике: «Аристократов на фонарь» – один жалкий эпизод французской революции – гадкая фарса в огромной драме”.

Не сбылось – сбылось

Огромная драма…  Великий художник Пушкин понимает другого великого художника – Историю; он мечтает съездить, посмотреть, вдохнуть парижский воздух, увидеть ту Францию, ту революцию, которую не отыскать ни в каких книгах, ни в каких мемуарах.

Не сбылось… Поэтическая фантазия Пушкина вихрем охватывала Францию, Испанию, Италию, Африку, Америку, Восток; у него была, как выразился один из друзей,“тоска по чужбине”; однако сначала царский надзор, а затем невыносимые финансовые обстоятельства так и не позволили выехать за пределы России.

19 октября 1836 года, в письме к Чаадаеву, Пушкин в последний раз “примеряет” французскую революцию к российской истории:

“До Екатерины II продолжали у нас революцию Петра, вместо того чтобы ее упрочить. Екатерина II еще боялась аристократии; Александр сам был якобинцем… Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания”.

Пушкинские сравнения парадоксальны и глубокомысленны: поэт хочет сказать, что в России коренные, революционные перемены производятся преимущественно сверху, ибо “правительство все еще единственный европеец”: то, что в Париже было сломано и взорвано “снизу”, народом, “третьим сословием”, в Петербурге и Москве в немалой степени шло “из дворца” – указом, окриком, кнутом, казнями. Так сложилась исторически судьба России – при слабости, неразвитости ее буржуазии, “третьего сословия”, и огромной роли государственной власти.

Пушкин, однако, хорошо понимает, что дом, строящийся “сверху”, не устоит без фундамента: ломку старых устоев надо упрочить, закрепить; преобладание приказа, принуждения над спокойным, органическим развитием и позволяет поэту даже Александра I назвать “якобинцем” (имеются в виду смелые преобразовательные планы, формировавшиеся у трона в первые годы правления этого царя, а также зверские эксперименты по насильственному “осчастливливанию” народа – такие, как военные поселения и проч.).

Пушкинские сравнения, легко заметить, охватывают и прошлое страны – и далекое будущее: ведь и полтора века спустя, в наши дни, при совершенно изменившихся социально-политических условиях, не вызывает сомнений особая роль высшей власти, возможности именно “революции сверху”, производимой “единственным европейцем в России”…

Пророческое письмо Пушкина к Чаадаеву было написано за три с небольшим месяца до гибели поэта.

В каком-то смысле можно даже сказать, что судьбы французской революции повлияли на развитие этой трагедии; француз Дантес из семьи роялистов вряд ли отправился бы за тридевять земель в Россию, если б не июльская революция 1830 года, оборвавшая его карьеру…

Не увидел Пушкин Парижа.

Ближайший друг поэта князь Петр Вяземский полагал, что и ему побывать на Сене не суждено. Когда Александр Тургенев отправлялся в Англию, Вяземский заметил:

“Для себя не желаю, чтобы ты ехал в Англию: довольно с тебя будет и Парижа, который, что ни говори, сосредоточение европейского просвещения… Париж как-то более про нас писан. В нем есть всего: и жижицы и гущи. Кому недосуг переваривать пищу, тот пьет и сыт; у кого же желудок не скороспелка, тот – жуй, ешь и вари себе на досуге.

Неужели никогда не удастся мне побывать в Париже?

Мне кажется, что мы созданы друг для друга. У меня достало бы чувств на все его ощущения: как колоссу с золотою головою и ногами глиняными, климат парижский был бы впору и голове и ногам моим. Как не вздумалось мне ехать с тобою? Я часто жалею теперь об этом. Общими силами ездить выгоднее; лучше видишь и менее издерживаешь. А если я не запрягусь в дышло, то мне непременно нужно год побегать, побрыкать, побеситься на вольном воздухе. Чувствую, что кровь моя густеет от застоя”.

Однако – сбылось.

Пройдет год после смерти Пушкина; на пороге – 50-летие штурма Бастилии, но еще запрещено в России подробно и откровенно писать о той давней революции; еще царь сердится на Вольтера, а цензура и теперь и много лет спустя будет запрещать многие сочинения Дидро; да и к тем, кто едет в Париж, еще присматриваются с подозрением, опасением, чтобы не ввезли на родину “якобинского шума”…

Но Вяземский все же едет в Париж, постоянно вспо миная погибшего гениального друга; а также другого близкого человека, Карамзина, который с таким же волнением приближался к революционной столице 48 лет назад.

В остроумных впечатлениях Вяземского нечто вроде итога, эпилога полувековой любви и горечи, притяжения и отталкивания, мучений и размышлений, связывающих страну будущей революции с революцией прошлой.

19 (31) августа 1838 года 46-летний князь восклицает:

“Слушайте, не верьте, а слушайте. Уф! Как все эти шутки скучны, и ничуть не умны. Уж не поглупел ли я? Попробуем еще. Не уж ли я в самом деле в… в… в… в… Сила крестная с нами! Выговорить не могу. Так дух и спирает. Чертенята в глазах пляшут, в глазах рябит, в ушах звучит, в голову стучит!”

Затем следуют подробности:

“Добросовестным и присяжным туристом въехал я в город на империале дилижанса в сообществе с полдюжиной кроликов, которых кондуктор где-то купил дорогою, чтобы здесь перепродать их с барышом. Город с этой стороны не очень выгодно представляется, и я мог бы остаться и в купе. На дворе почтовой станции, куда пристал дилижанс около шести часов утра, нашел я поджидающих меня Тургенева и Гагарина. Проводили они меня в отель св. Августина, где уже наняли для меня комнату. Первою заботою моею было пойти в китайские бани на бульваре. Славно! Вымазали мне голову какою-то яичницею с одеколоном, намазали тело каким-то благовонным тестом, после намылили неапольским мылом, взбитым горою, как праздничное блюдо с кремом, все это с приговорками французскими, объясняющими мне, что мне была устроена баня путешественника. Все эти припарки и подмазки стоили мне около десяти франков, а простая водяная баня стоит около трех. Но мне нужно было бы дать себе аристократическую баню, чтобы смыть с себя демократическую грязь, которою запачкался я в своем дилижансе”.

В письмах Вяземского – калейдоскоп имен, в том числе очень и очень знаменитых:

“Погода здесь прекрасная, персики и дыни – объядение, Пале-Рояль обворожительно мил, красив, чист, роскошь кофейных домов ослепительна, Фанни Эльслер восхитительна, я не видал Тальони в качуче, но без ума от здешней оркестр-оперы чудесной, то есть французской, итальянской теперь нет; слышал Дюпре в “Гугенотах” и в “Немой из Портичи”, видел балет “Хромой бес”… Здешний народ не беспокойнее другого, но ему подливают каждое утро чашку дурмана: журналы, вот что мутит народ. Тяжела мне эта исповедь, а таить греха нечего. Сейчас иду к мадам Рекамье.

Поймете ли вы что из письма моего? Пишу как угорелый. Нет времени собраться с мыслями. Каждое утро здешнее стоустое и сторукое чудовище ревет и машет и призывает в тысячу мест. Как тут успеть, и как голове не кружиться”.

Разумеется, на каждом шагу сравнения, большей частью иронические, этой цивилизации и российской:

“Вообще мало времени в здешних сутках, да и всей природы человеческой мало, куда здесь с одним желудком, с одною головою, двумя глазами, двумя ногами и так далее. Это хорошо для Тамбова, а здесь с таким капиталом жить нельзя. Вчера чета Леве-Веймарская в своей щегольской коляске заезжала за мною и ездили мы в Сен-Клу, где играли воды. Великолепности нет, но очень мило, и падение вод красивое, все в зелени, народа много, и тень Наполеона тут шатается и толкает вас воспоминаниями, которые не хуже версальских, или по крайней мере не жиже. Если Людовик XIV мог сказать: «Гооударство – это я», Наполеон имел на веку своем дни, в которые мог сказать: «Мир – это я».

Видел мельком короля, когда он проезжал в карете и кланялся народу в окошко, и, должно отдать справедливость неустрашимости его, довольно высовывал голову свою из кареты. Впрочем, около кареты телохранителей бездна, и полицейских предосторожностей тьма, как и везде здесь, и гораздо более запретительных мер, нежели у нас: тут не ходи, здесь не езди и проч. Одно возбудило мое особенное внимание: когда король вступил в церковь, раздались крики: Шапки долой, шапки долой! Следовательно, в церкви были люди и в шляпах, и никто не заботился о уважении к хозяину дома , а только о уважении к гостю.  Следовательно, здесь все-таки более монархического, нежели религиозного чувства. Правда и то, что, вероятно, одна полиция кричала: Шапки долой! – Радостные крики были довольно умеренны, и только в некоторых правительственных журналах отозвались на другое утро громогласно”.

Вяземский, уже немолодой, усталый, куда менее левый, чем лет двадцать назад, затем несколько раз жалуется на определенное разочарование: мы уже говорили (в связи с поездкой во Францию Фонвизина), что, пожалуй, это характерная черта для многих мыслящих русских, которые дома составили одно впечатление о Париже, большей частью идеализированное, необыкновенное, и несколько пали духом, столкнувшись с французской повседневностью.

Вяземский понимает, что “после революции, после Наполеона Франции нельзя возвратиться к тому же и сознаться, что она попусту проливала кровь свою, бесилась и страдала четверть века”;  понимает – и притом предсказывает, что великие битвы еще не окончены:

“Думать, что Франция с потрясенными своими понятиями, с искоренением всех возможных правил и преданий, вырванных из почвы кровавыми бурями, может приютиться и притихнуть под сенью абстракции о законности или о божественном праве, она, которая не признает никакой законченности, кроме положительной, и мало верит в бога, оставляя его в покое, только с тем, чтобы и он не вмешивался в чужие дела, так думать – значит не знать Франции и мечтать о золотом веке, когда чугунный век так и несется по железной дороге и мнет и сокрушает все, что ему навстречу ни попадется”.

Острый русский мыслитель подводит итоги революционного полувека во Франции; любопытно, что именно в год первого крупного юбилея революции, 1839-й, маркиз де Кюстин, ярый поборник абсолютизма и старой системы, отправился в Россию, чтобы отыскать там идеалы, которых не находил во Франции. Познакомившись, однако, с жестоким беззаконием николаевского режима, с народом, значительно более угнетенным и несчастным, чем французский, Кюстин, как известно, написал страшную книгу “Россия в 1839 году”; краски этого сочинения были слишком черны; автор почти не заметил просвещенной, мыслящей, внутренне свободной дворянской интеллигенции; однако то, что он увидел, оказалось достаточным противоядием, и маркиз вернулся во Францию куда более подобревшим к плодам французской революции, к тем победам, которые народ Франции все-таки обрел.

Так оканчивались первые полвека, первый эпилог.

Но не последний…

Эпилог второй

14 июля 1889 года

За 50 лет, отделивших 1839 и 1889 годы, ушли из мира последние свидетели штурма Бастилии, Конвента, якобинской диктатуры, термидора. Среди далеких сибирских пространств остались печальные могилы Михаила Лунина, Никиты и Артамона Муравьевых, других персонажей нашего повествования-тех милых мальчиков, которые явились на свет под аккомпанемент 1789–1794-го, воевали в 1812-м, добровольно пошли на гибель в 1825-м.

Лишь несколько последних декабристов, Розен, Свистунов, Завалишин, пережили не только 30 лет сибирской каторги и ссылки, но (будто в отместку судьбе!) сумели прожить еще столько же лет на воле.

Еще в 1870-х годах ветераны, помнившие Бородино, закат Наполеона, довольно горячо спорили с Львом Толстым, доказывая, например, что в романе “Война и мир” описание Бородинского сражения и других эпизодов тогдашней войны недостаточно точно.

Любопытно, что самая поздняя запись очевидца о 1812 годе сделана в 1891-м: рассказ человека, которому было 10–12 лет в момент пожара Москвы…

50 лет – после гибели Пушкина, поездки Вяземского и наблюдений маркиза Кюстина; на русском престоле внук Николая I царь Александр III; великая революция так далека, что всевозрастающее количество упоминаний о ней, сравнений, сопоставлений, рассуждений не может не удивлять.

Если когда-либо будут собраны воедино все отклики на 1789–1794-й в трудах русских писателей, журналистов, публицистов, то может создаться впечатление, что Россия по какой-то сложной кривой за это столетие не только не удалялась, но приблизилась к 14 июля (что, понятно, не противоречит почти полному запрету на изучение французской революции в школах, университетах).

Сколько сотен раз в 1848 году и позже говорилось по-русски – “Вольтер, якобинцы”; вспоминается отец тургеневского героя, который ругал сына, Ивана Лаврецкого, за “странное поведение”.“А все оттого, что Волтер в голове сидит”,  – восклицал этот “простой степной барин”,  который особенно не жаловал Вольтера да еще “изувера” Дидерота, хотя ни одной строки из их сочинений не прочел: читать было не по его части.

В 1861 году в стране наконец освобождены крепостные – Россия по-своему сделала одно “французское дело”; Лев Толстой скажет, что, по его мнению, не столько царь Александр II дал свободу крестьянам, сколько принесшие себя в жертву Новиков, Радищев, декабристы. Как видим, названы имена людей, зажженных, потрясенных 1789 годом…

Потом еще десятилетия русской и европейской истории: эхо Парижской коммуны 1871 года снова напоминает о первом парижском громе, который раздался в конце предыдущего столетия; тайная революционная террористическая организация “Народная воля” требует для России второго “французского плода” – конституции, свободы; сохранились удивительные записи секретных совещаний во дворце, где царская фамилия и министры обсуждали: не дать ли, не уступить ли? Сторонники каждого мнения в своей аргументации беспрерывно употребляют слова “нотабли”, “Генеральные штаты”, “Зал для игры в мяч”, “Бастилия”.  Иначе говоря, им кажется, что, как только будут объявлены вольности – события начнут развиваться точно так же, как весной и летом 1789 года, – а там недалеко до 1793-го.

Перелистывая тогдашние российские статьи, брошюры, исследования о французской революции, легко определить, что одни авторы видят лучший образец для подражания в якобинцах, другие считают, что будущей русской революции не следует идти дальше конституции 1791 года (монарх плюс законодательное собрание), третьи согласны остановиться на 5 мая (дата созыва в 1789 году Генеральных штатов, превратившихся затем в Национальное собрание), но никак не на 14 июля 1789 года…

Пока судили да рядили – русские революционеры действовали отнюдь не по французской схеме: вели беспрерывную охоту за императором Александром II и 1 марта 1881 года убили его.

Террористов схватили, казнили, и столетие взятия Бастилии Россия встречала как будто в тишине и спокойствии.

В тихих залах Публичной библиотеки француз Траншер заканчивает копирование 14 тысяч страниц бастильских рукописей (его, правда, интересуют преимущественно сведения об узниках из города Бордо, а также материалы о любовных похождениях Людовика XV); зато русские специалисты неожиданно отыскивают в коллекции Дубровского секретные донесения французских агентов середины XVIII века из… России!

Крупные историки Кареев и Лучицкий вскоре начнут сообщать французам новые, ценные соображения об аграрном вопросе, крестьянской жизни Франции перед 1789 годом; еще несколько лет спустя молодой историк Тарле примется по-новому за “рабочий вопрос” в конце XVIII столетия.

Дела научные, академические…

Ах, как обманчива тишина и сколь призрачно спокойствие!

Фридрих Энгельс замечает в эту пору: “Россия – это Франция нового века”.

Меж тем в далеких якутских улусах политические ссыльные готовили послание в Париж:“О Франция! Ты видишь: младший и великий брат твой, русский народ, просыпается”.  Один же из этих ссыльных И. Майнов вспоминал:

“На чтениях о Великой французской революции все мы были воспитаны, как наши прадеды – на Четьи-Минеях. Сами французы того поколения, пожалуй, так не знали наизусть всех ее дат, так не восхищались ее героями, как наши саратовские гимназистики и воронежские кадетики. Мы прямо-таки летоисчисление вели с 14 июля 1789 года, как с года рождества Свободы…”

Действительно, в России думают о 1789-м, может быть, больше, чем во Франции, потому что в Париже несколько революций уже позади, в Петербурге же и Москве – впереди.

Многие французские историки и политики в 1889 году “не советуют” другим народам копировать события столетней давности. Г. В. Плеханов же в ответ иронизирует: “В настоящее время восставать нет ни смысла ни основания… Короля свергли, прикончили аристократов, буржуазия стала господствовать”.

Иначе говоря – вы свою Бастилию разрушили, не мешайте нам разделаться со своими!

Общий тон русских “комментаторов” 1889 года – мажорный, довольно оптимистический! Самое трудное – ворваться в Бастилию, овладеть дворцами, но, если уж получится, то, как пели санкюлоты, Са irа! – Все устроится!

Как видим, прошли те времена, когда первые русские революционеры Парижем вдохновлялись – и в то же время ужасались; думали о французской свободе, но не хотели платить за нее французской кровавой ценой… Робеспьер, Марат, Сен-Жюст: эти имена куда более притягательно звучат для“саратовских гимназистиков и воронежских кадетиков”,  чем для их “дедов”, Рылеева, Пестеля, Лунина, Пушкина…

Как раз в 1889 году доживает последние месяцы под полицейским надзором Н. Г. Чернышевский, который с молодых лет называл себя якобинцем, монтаньяром; но – уже сошел в могилу Герцен: тот, кто восхищался и опасался; революционер, не устававший повторять:“Сопротивление – да, кровь – нет!”

Родившийся в Москве в 1812 году, Герцен полжизни провел в эмиграции, имея особые возможности размышлять над судьбами России и Европы. Перелистывая страницы его трудов, легко находим на каждом шагу хвалу революции:

“Смех Вольтера разрушил больше плача Руссо”,

“Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо – для братства”,

“Вольтер хохотал, печатая вне Франции свой смех… Этот смех бил и жег как молния”.

“О, как мы любили вас, изо всех сил вбирая в свои легкие свежий воздух, впервые повеявший на мир через огромную пробоину 1789 года”,  – восклицает Герцен в конце жизни, обращаясь к французским демократам.

“Кто из нас не слыхал громовых речей Мирабо и Дантона, кто не был якобинцем, террористом, другом и врагом Робеспьера, даже солдатом республики у Гоша, у Марсо?..”

В 1868 году 56-летний Герцен сообщает автору “Истории французской революции” Жюлю Мишле:

“Я плакал, читая последние страницы [вашей книги] о смерти Дантона и его друзей… Я только что закончил том… о поcледних монтаньярах, – как величественно ваше прошлое”.

Но вот – другие герценовские отрывки о левых лидерах:

“Марат – раздражительный, болезненный, желчный. фанатичный, подозрительный, великий инквизитор революции… страдавший с народом и проникшийся его ненавистью, его местью”.

“Бабеф хотел силой, т. е. властью, разрушить созданное силой, разгромить неправое стяжание. Для этого он сделал заговор; если б ему удалось овладеть Парижем. комитет insurrecteur[4] приказал бы Франции новое устройство, точно так, как Византии его приказал победоносный Османлис[5]; он втеснил бы французам свое рабство общего благосостояния  и, разумеется, с таким насилием, что вызвал бы страшнейшую реакцию, в борьбе с которой Бабеф и его комитет погибли бы, бросив миру великую мысль в нелепой форме  – мысль, которая и теперь тлеет под пеплом и мутит довольство довольных”.

Герцен больше других своих революционных современников задумывался о “средствах”, о том, что после Великой революции как бы “сам собою” явился Бонапарт; что в России, поскольку она приближается к своей революции страной куда менее свободной, чем Франция 1789 года, – в России может пролиться еще больше крови, чем в 1793-м; народ же, непривычный к воле, может, сам того не заметив, сделаться“мясом освобождения”  – пьедесталом для какого-нибудь российского Бонапарта “во фригийском колпаке”!

Подобные предсказания, если бы их сделали умеренные либералы, консерваторы, понятно, не имели бы той силы, как предостережение одного из крупнейших русских революционеров, очень и очень хорошо изучившего французскую историю…

Поскольку же мы много знаем, имеем опыт 1789- 1794-го – с нас и больший спрос!

“Петр I, Конвент 1793-го, – писал Герцен, – не несут на себе той ответственности за все ужасы, сделанные ими, которую хотят на них опрокинуть их враги. Они оба были увлечены, хотели великого, хотели добра, ломали что им мешало и, сверх того, верили, что это единственный путь. Но не такая ответственность падет на наше поколение, искушенное мыслию, когда оно примется ломать, искажать народный быт, зная вперед, что за всяким насилием такого рода следует ожесточенное противудействие, страшные взрывы, страшные усмирения, казни, разорение, кровь, голод”.

Так жила французскими воспоминаниями и российскими предчувствиями общественная мысль огромной страны. Страны, все еще не ответившей на предсказание Дидро и Рейналя (о котором шла речь в первой части) – предсказание, каким путем она вступит в будущее.

Перед нами русские газеты за июль 1889 года: санкт-петербургские и московские “Ведомости”, постоянно увеличивавшиеся в объеме по сравнению с тем далеким временем, когда они сообщали, с немалым опозданием, о парижских событиях конца XVIII века.

Те же газеты, но – уже изобретен телеграф и новости со всех концов света появляются куда быстрее; хотя цензура и высший надзор за печатью отнюдь не отменены, но все же за сто лет многое изменилось, и даже достаточно суровый режим Александра III не претендует на возвращение к временам дедов и прадедов (в эту пору царь однажды признался своему родственнику, что вообще не понимает, как Пушкин 60–70 лет назад мог писать при “тогдашней цензуре” ).

Сверх старых газет образовался и ряд новых, сравнительно либеральных, и, конечно, все имеют своих корреспондентов, лондонских, берлинских, парижских…

14-го (по старому стилю 2-го) июля 1889 года. В газетах преобладают сообщения отнюдь не юбилейные: таблицы цен на главных иностранных рынках; информация о царскосельских скачках тут же заставляет вспомнить недавно написанную “Анну Каренину”; в финляндских шхерах на яхте “Царевна” предпоследний русский император делает “высочайший смотр” русскому флоту. Московская печать рекламирует пышное представление “Разгул цыган”; русские ученые собираются в Голландию на праздник 300-летия открытия микроскопа. Среди новостей – подвиг молодого норвежца Нансена, пересекающего на лыжах Гренландию; американец Стэнли наконец возвратился из тяжелейшей африканской экспедиции: по дороге погибло около двухсот негров; сам Стэнли – “седой как лунь”…

Разумеется, немало внимания уделяется различным коронованным особам, дела которых отнюдь не всегда в счастливом положении: император Франц-Иосиф Австрийский перестраивает замок Майерлинг, где недавно расстался с жизнью кронпринц Рудольф; только раз в году, в день праздника Тела Христова, показывается людям несчастная, безумная Шарлотта, вдова Максимилиана Габсбурга, некогда объявившего себя императором Мексики, но разбитого и казненного республиканцами: “…ей 49 лет, но можно дать 60; у нее постоянные галлюцинации и приступы страха”.

Среди этих известий русская печать не очень-то распространяется о юбилее “14-го июля»  (в то время как революционер-эмигрант Петр Лавров говорит в Париже: “В настоящем году Европа празднует столетие французской – или, быть может, было бы вернее сказать, европейской революции!” ). Опасаясь дурного республиканского влияния, российская пресса все больше сообщает о скандалах в Палате депутатов, об “упадке достоинства парламента”;  о том, например, что “герцог де Морни, занимавшийся до сих пор спортом и бывший законодателем мод  (ему, как известно, принадлежит мысль – нельзя сказать, чтоб очень счастливая, – нарядить мужчин попугаями – в красные, зеленые и голубые фраки), готовится стать законодателем страны”  (то есть баллотируется в Палату). Меньше всего о парижских празднествах сообщают, понятно, консервативные “Московские ведомости”: для них важно, что “Париж совершенно спокоен”; что в этом городе представлено много церковной утвари, религиозных изображений. (По этому поводу газета комментирует: “А радикалья уверяет себя и пытается уверить других, будто вера оскудела во Франции” .)

И все же миновали времена, когда газетам просто давалось указание ничего не печатать о тех или иных событиях; пусть с опозданием на несколько дней и не во всех изданиях, но столетие Бастилии властно вступает на газетные листы.

Прежде всего Парижская Всемирная выставка, приуроченная к этой дате ; огромный успех, несколько сот тысяч посетителей, десятки языков – от английского до японского, – “дворцы машин, триумф железа и стекла”,  символические фигуры электричества и пара…

И если все это сошлось именно здесь, перед 14 июля 1889-го, то как не явиться мысли, что без падения Бастилии ничего подобного бы и не было?

Разумеется, русские газеты недоговаривают, но каждая не может умолчать о потрясающем видении – “Эйфелева башня 14 июля работала всю ночь и выбрасывала из себя снопы электрических лучей во все стороны…»

Покинув выставку, русский читатель попадал на улицы Парижа-юбиляра: в городе сильнейший дождь, мешающий иллюминации; военный парад в присутствии президента; идут войска, идут школьные батальоны, вызывающие особый восторг публики. Не без удовлетворения русские обозреватели пишут об особой воинственности, усилившейся любви парижан к любому проявлению военной мощи; это жажда реванша за поражение во франко-прусской войне и предвестник будущего союза с Россией против общего врага – Германии.

Дождь, грязь, тысячи марширующих: “…впервые в параде принимают участие аннамитские и сенегальские стрелки. На ногах у них сандалии, состоящие из подошвы с ремнем, огибающим ступню. С первых шагов по липкой грязи подошвы стали отставать, но сыны тропических и экваториальных стран не смутились и домаршировали босиком”.

Страсти накаляются; пятьсот человек возлагают огромнейший венок на решетку, огораживающую место, где возвышалась Бастилия; а затем начинаются восклицания и манифестации в честь кумира реванша генерала Буланже: сам генерал находится в Англии, полиция следит за тем, чтобы ругательства в адрес Бисмарка не превышали известной нормы, однако не может этого добиться. Ярый, воинственный патриот Поль Дерулед с тысячью сторонников демонстрирует возле памятника захваченного немцами города Страсбурга; русская печать подробно рассказывает, как полицейский комиссар велел схватить “нарушителя” и как дело кончилось избиением самого комиссара; тут опять материя щекотливая: сражение с полицией – “дурной пример” для российского читателя; а с другой стороны, совсем недавно Дерулед пересек Россию, ратуя за франко-русский блок, и даже побывал у Льва Толстого, поднеся ему свою книгу с благоговейной надписью, – так что политические симпатии российской печати к нему несомненны…

Мы, однако, пересказываем позицию официальных или консервативных кругов. Что же прогрессивное общество? Известный публицист Максим Ковалевский публикует свое мнение, любопытное и в 1889-м, и, признаемся – также в 1989-м:

“Кто в самом деле решится отрицать, что такие положения (французской революции), как свобода от личного подчинения и рабства, равенство всех перед законом и судом, всесословность и равномерность податей и повинностей, публичность и гласность правосудия, отделение судебной власти от законодательной… признаны в наши дни не только ограниченными, но и неограниченными монархиями – Турцией и Россией!”

Еще две любопытные статьи не могут пройти мимо нашего внимания: авторы интересны тем, что, разглядывая Париж, опять же держат в уме Москву и Петербург. Один из них, скрывшийся под литерами Д-ч,  подробно рассказав о парижских балах, куда пригласили рабочих, об открытии памятника герою 1789 года Камиллу Демулену, о веселых детских соревнованиях (поиски монеты, спрятанной в муке, только с помощью рта; чемпионат по гримасничанью); описав все это, корреспондент бросил французам чисто российский упрек: много шума, эффекта, парада, но мало “души”; русскому кажется, что утрачена атмосфера, прежде“возвышавшая, поднимавшая дух человека… Пышность за счет истинного энтузиазма!” Наблюдателю бросилось в глаза, что оркестры почти совсем“забыли Марсельезу”; он вспоминает о потрясшем его стихийном исполнении гимна “лет девять назад”,  когда в Люксембургском саду его эффектно подхватили около десяти тысяч человек…

Обычная ирония насчет того, что “парижане не могут видеть равнодушно простого батальона, не могут услышать полковой музыки, чтобы не собраться к ней громадной толпой”, — это, для автора, яркий признак бездуховности, или, как писал другой русский наблюдатель, “мак-магонии” (производное от фамилии известного маршала и президента Франции Мак-Магона).

Мы не настаиваем, что корреспондент абсолютно прав; вполне вероятно, что он наблюдает все-таки поверхность явлений. Для нас важна здесь не столько критика Франции, сколько российское тяготение к возвышенному идеалу, та духовность, которая пронизывает всю высокую русскую словесность.

Любопытно, что в той же газете “Русские ведомости”, которую мы только что цитировали, как раз в годовщину взятия Бастилии вышла другая статья, отчасти совпадающая, а местами и противоречащая корреспонденциям из Парижа. Заглавие статьи – “Взятие Бастилии 14 июля 1789 года”; фамилия же автора весьма примечательная: Якушкин. Вячеслав Якушкин, внук одного из, декабристов, чье имя уже встречалось в нашем рассказе.

Эта семья дала России немалое число прогрессивных ученых, публицистов; Вячеслав Якушкин, в недалеком будущем член-корреспондент Академии наук, которого вышлют из Москвы за политически смелую речь памяти Пушкина. Это произойдет, впрочем, десять лет спустя, пока же ученый вроде бы сообщает чисто исторические подробности: Бастилия, ее создание, ее узники.

“Бастилия, – замечает Якушкин, – при своем положении в столице не могла, несмотря на толстые стены, вполне скрыть свои тайны от парижан”.

Мало-мальски образованный читатель в этом месте сразу догадывался, что автор толкует не только и не столько о французской крепости – тюрьме, господствовавшей над Парижем, сколько о родной Петропавловской крепости. Именно через нее прошло несколько поколений российских мятежников (в том числе дед автора статьи и его друзья); в Петропавловской, Шлиссельбургской крепостях уже несколько лет содержатся народовольцы.

Подробно сообщая, как парижский народ в XIV, XV и XVII веках освобождал бастильских узников, Якушкин без сомнения намекал на таковые же возможности в самой России.

И тут статья вступает в “опасную зону”… Якушкин напоминает, что многие историки осуждали толпу, штурмующую Бастилию, “за коварство, кровожадное зверство, хищничество”;  ученый отвечает, что“от возбужденной толпы нельзя требовать военной дисциплины”, и подчеркивает, что народ, в руках которого был весь Париж, в целом вел себя 14 июля довольно умеренно.

Далее мы читаем: “Швейцарцы сделали 14 июля своим национальным праздником. Кембриджский университет назначил премию за поэму на 14 июля… Всякий мыслящий человек понял, что тут сражались за него”. Обратившись к историческим воспоминаниям, внук декабриста сообщил, как некоторые просвещенные российские люди в ту пору украсили свои дома огнями; напомнил и о части бастильского архива, попавшего на берега Невы.

Автор наслаждается, вспоминая, как во все французские мэрии были посланы модели разрушенной Бастилии и по камню из ее стен; как Лафайет послал ключ Бастилии через океан – Джорджу Вашингтону.

Среди этих строк явно возникают стихотворные образы Пушкина:

Товарищ, верь! Взойдет она,

Звезда пленительного счастья.

Россия воспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена.

Последняя фраза статьи: “Новой Франции есть что праздновать 14/2 июля 1889 года”.

Смелые строки, опасные намеки; возможно, цензура недосмотрела. Или сыграло роль то сближение Франции и России, которое два года спустя приведет к франко-русскому союзу.

И тогда подойдет к русской столице французская эскадра – и грянет “Марсельеза”, и царь Александр III возьмет под козырек: праправнук Екатерины II, которой решительно не по душе пришелся гимн Рейнской армии, потомок нескольких царей, для которых и этот мотив, и эти слова – признак ада, дьявола, Александр III салютует “Марсельезе”.

Впрочем, в этом эпизоде уже высвечивается смысл совсем особый.

Царь готов слушать революционный гимн, ибо в данный момент эта музыка отнюдь не представляет революцию: это союз государств, готовящихся к первой мировой войне; альянс государственных деятелей, вовсе не желающих новых революций, – но (и тут звуки “Марсельезы” как бы преисполнены коварства!) эти политики сами того не подозревают, что войною приближают, ускоряют величайшие потрясения (кстати, еще в 1875 году Петр Лавров напечатал в Лондоне стихи “Отречемся от старого мира”, которые легли на старинную французскую мелодию и сделались “русской Марсельезой”).

Союз России и Франции (а потом Англии) – “Марсельеза” – мировая война – Октябрьская и другие революции…

“Россия – это Франция нового века”.

Разглядывая карту Европы 14 июля 1789 года, мы видели множество монархий – и лишь две маленькие республики.

14 июля 1889 года: по-прежнему почти везде короли, императоры (правда, почти везде пришлось дать конституцию, поделиться властью с подданными). Прибавилась лишь одна республика – зато это Франция!

Кто мог бы угадать, что еще век спустя, в конце XX века, монархическое начало будет представлено всего несколькими королями, «царствующими, но не управляющими»!

Столетие взятия Бастилии – на закате XIX века. Того века, по которому прошлась «исполинская метла французской революции»  (слова Карла Маркса). События требовали продолжения, новых эпилогов.

Эпилог третий

14 июля 1939 года

Еще 50 лет позади, а всего – 150!

Нужно ли пояснять, что в эти последние 50 лет важнейшими годами были – 1914-й, 1917-й, добавим 1929-й – всемирный кризис, 1933-й  – Гитлер у власти.

14 июля 1939 года, СССР, Москва; газета “Правда”, 28-й год издания (старый календарный стиль давно отменен: теперь 14 июля – один и тот же день в Москве и Париже).

Другой мир, другой язык, другие портреты, другие новости.

Временами даже кажется, что изменилась задним числом та старая французская революция, мимо которой не пройти и в эти годы – от нее дальние, а к нам близкие.

Только что открыто трансатлантическое воздушное сообщение: время перелета 28 часов 28 минут.

Несколько месяцев назад замолкли сводки с испанского фронта, но третий год рубрика “На фронтах Китая”.

Зажатый льдами ледокол “Седов” дрейфует близ Северного полюса.

Новые сообщения о “врагах народа”: среди них осужденный и объявленный вне закона полпред в Болгарии Федор Раскольников…

Фотографии молодых выпускников военных училищ: характерная стрижка 1930-х годов, еще нет погон (их введут в Советской Армии несколько лет спустя): молодые счастливые лица.

Но что с ними станет, сколько не вернется с той войны, которая для России вспыхнет через 23 месяца, а для Запада еще раньше?

Впрочем, война давно началась: Австрия, Чехословакия уже под Гитлером; советские газеты 14 июля сообщают о воздушных и наземных сражениях с японцами на границе Монголии и Маньчжурии, у реки Халхин-Гол.

Последние мирные годы: множество фотографий Сталина; отчет о физкультурном параде в Киеве, который принимает тогдашний руководитель Компартии Украины Никита Сергеевич Хрущев.

И тут, среди этих дел, – память о французской революции.

Времени нет, но время нашлось; толстый сдвоенный номер (272 страницы) журнала «Интернациональная литература» весь посвящен великому юбилею: вначале, в переводе Павла Антокольского, семь куплетов «Марсельезы»; затем пьеса Ромена Роллана «Робеспьер»; стихи и проза Клопштока, Рембо, речи Сен-Жюста, письма о французской революции Георга Форстера; множество современных авторов, в частности – подробный отчет о тех французских юбилейных празднествах, которые начались 5 мая в Версале и перемешались сообразно тем событиям, которые происходили в 1789-м и следующих годах.

«Днем, перед дворцом Шайо, состоится инсценировка Праздника Федерации 14 июля 1790 года.

Известно, что в первую годовщину взятия Бастилии в центре Марсова поля был воздвигнут алтарь, на котором Людовик XVI принес клятву верности новой конституции.

Такую же клятву принесет Альбер Лебрен, нынешний глава государства; он повторит сделанную французским правительством декларацию о неприкосновенности национальной территории и суверенности. Во всяком случае, так сформулировано заявление правительства. Будем надеяться, что факты не опровергнут его. Рассказывают, что, когда Лебрену шутя заметили, что в этой церемонии ему предстоит заменить Людовика XVI, он не без остроумия ответил: «На этот раз я охотно заменю его, но не до конца!»»

Париж 1939-го: споры о том, что произошло 150 лет назад, чрезвычайно горячи, и понятно – речь идет не только и не столько о XVIII, сколько о XX веке. 11 июля по парижскому радио идет эффектная, страшная передача “Республика вас зовет”, поражавшая слушателей картинами казней, ужасов 1790-х годов; знаменитый прогрессивный политический деятель Эдуар Эррио с этим не соглашался и спорил:

“Французская революция не представляет единства… Взаимная ненависть людей препятствовала движению идей. Робеспьер слишком часто обращается за советом к воспоминаниям тени Руссо… Достойный поклонения поэт, прямой наследник Расина, Андре Шенье принесет свою голову на эшафот. О, горе!”

Однако в эти же дни 14 тысяч интербригадовцев и других защитников недавно павшей испанской республики, перешедших во Францию и тут же заключенных в концлагерь, – там на 52 языках чествуют французскую революцию…

Празднества во Франции, сообщала “Интернациональная литература”, должны окончиться шествием представителей всех французских провинций в костюмах XVIII века.

21 сентября в Париже будет торжественно отмечаться годовщина первого дня первого года республики…

Как угадать, что 21  сентября 1939 года будет уже для Франции восемнадцатым днем второй мировой войны… Как угадать, что следующего 14 июля, в 1940 году, как бы не будет : Париж уже месяц как в руках гитлеровцев. “1789 год вычеркивается из истории”,  – распорядился в одной из речей Геббельс… Пройдет еще год, и 14 июля 1941 года станет уже 23-м днем Великой Отечественной войны – бои под Ленинградом, Смоленском, Одессой.

14 июля 1939 года угрозу ощущают все, но немногие угадывают быструю сокрушительную лавину последующих событий.

150-летие штурма Бастилии, мы теперь понимаем, – это “мирный островок”, последний праздник перед новым чудовищным штормом…

Афиша парижского спектакля по пьесе Ф. Ф. Раскольникова
Афиша парижского спектакля по пьесе Ф. Ф. Раскольникова

“Правда”, “Литературная газета” извещают об эффектных выставках: в Советском Союзе – около 10 000 документов французской революции; в Эрмитаже и Публичной библиотеке Ленинграда, в библиотеке Ленина и других хранилищах Москвы экспонированы для публики книги из библиотек Вольтера и Дидро, собственноручные письма Бабефа, полтора десятка подлинных документов якобинского Комитета общественного спасения, подписанных Робеспьером, Сен-Жюстом, записи песен революции, сделанные когда-то любопытствующими русскими (и тут же – контрреволюционная пародия на “Марсельезу”), бастильские дела (политика, сатира, церковь, шпионаж, колдовство, растраты, личные дела офицеров крепости).

А рядом карикатуры, полный комплект газеты Марата, подлинные письма Екатерины II, отчеты посла Симолина.

Мелькают новые советские названия: улица Марата, набережная Робеспьера; флагман советского флота линкор “Марат”; мало того, это имя столь полюбилось, что множество детей отныне именуются Маратами.

За несколько дней до годовщины целая страница “Правды” занята специальной “консультацией” для лекторов к 150-летию французской революции. Большую часть текста заняли цитаты, особенно сталинские, в основном – о преимуществе революции 1917 года перед революцией 1789-го. В частности, со всех сторон разбирается вопрос о “ненастоящем”, буржуазном равенстве – и новом, подлинном, социалистическом.

Нам сегодня кажется, что автор консультации увлекся; слишком уж много сказал о том, чего французская революция не сделала, и маловато – о том, что совершила.

Впрочем, дело было поправлено три дня спустя: 14 июля передовая “Правды” называлась “150-летие французской революции”. Там несколько другие акценты:

“Французская революция является самым главным событием в новой истории, если иметь в виду период до Октябрьской социалистической революции в России”.

“Французская революция XVIII века потрясла до основания всю старую, дряхлую, обветшавшую феодальную Европу. Всюду затрещали крепостные стены, зашатались троны. Грозный вид революционного Конвента, руководимого якобинцами, усилил бешеную ярость монархов Европейского континента, дворян – помещиков, английских лордов-коммерсантов”.

В этой же передовой были строки, особенно важные и трагичные в контексте последующих событий:

“Фашизм смертельно ненавидит Париж, как город, где в рабочих массах живут революционные традиции. Мрачный образ незадачливого вояки герцога Брауншвейгского оживает в карикатурных фигурах нынешних вояк, которые тоже кичливо угрожают разрушить Париж и подвергнуть военной экзекуции французский народ”.

Неизвестный нам автор передовой статьи (может быть, академик Тарле?) делает упор не на том, чем XX век обошел XVIII, а на том, как можно и должно учиться у героев 1789–1794-го:

“Их любовь к родине, их плебейская расправа с врагами революции, их самоотверженная борьба против интервентов, их незабываемая смелость и мужество”.

В тот день, 14 июля 1939 года, еще две полосы главной советской газеты были отданы французской революции: хроника событий, портреты Марата и Робеспьера, статьи о Конвенте, якобинской диктатуре, выдержки из якобинских декретов…

Только что отметив связь юбилея с надвигающейся мировой войной, с гигантскими битвами, где решится судьба человечества, мы теперь ощущаем за газетными публикациями 1939 года и другое, трагическое сцепление времен. Формула – чем радикальнее, тем лучше; подлинный гимн террору, прославление гильотины, – все это, конечно, прямой отзвук того черного террора, который развернулся полвека назад в нашей стране.

В эту эпоху Сталин, искавший “исторических прецедентов” своей неограниченной власти и беззакониям, ищет и находит их как в русской истории (Иван Грозный и др.), так и во французской. Требует специального, глубокого изучения сложная, интереснейшая тема: как на разных этапах советской истории в политической полемике использовались такие термины, как “Бастилия”, “жирондисты”, “якобинцы”, “термидор”, “бонапартизм”. Мы же отметим только “двойной счет” французских революционных событий, которым Сталин пользовался для своих целей: якобинский террор и Бонапарт.

Две, казалось бы, несовместимые линии во французской истории – революция, зашедшая влево так далеко, как могла, и диктатор, монарх, “мятежной вольности наследник и убийца”  – они неплохо совмещались в идеологических планах того диктатора, который был “наследником-убийцей”  мятежных вольностей 1917 года.

Поощрение талантливой книги Е. В. Тарле “Наполеон”, ограждение ее от критики “слева” производилось безусловно по прямому указанию Сталина, внедрявшего в массовое сознание идеи о необходимости “сильной руки”, “благодетельного диктатора”; в то же время параллель с Наполеоном явно импонировала генсеку: позже, во время войны, он специально посвятит часть одного из докладов насмешкам над наполеоновскими претензиями Гитлера и объявит, что фашистский диктатор похож на Наполеона,“как котенок на льва”.

Откровенная параллель с Бонапартом требовала, однако, привычного прикрытия революционными лозунгами, что и проярилось, как мы видели, в праздновании 150-летия штурма Бастилии. Однако о самом 14 июля, о “Декларации прав человека и гражданина”, борьбе французов за демократическую конституцию говорится куда меньше, чем о революционных трибуналах 1793–1794 годов, их борьбе с “подозрительными”; о 16 пунктах (их воспроизводила “Правда”), определявших “по-якобински” – кто враг народа…

За несколько лет до того, в беседе с Гербертом Уэллсом, Сталин произнес:“Разве Великая французская революция была адвокатской революцией, а не революцией народной?”

Да, она была народной, но “адвокаты”, радикальная интеллигенция были частью народа и многие из них были лидерами массы; в реплике Сталина слышится раздражение против тех, кто учил народ думать, рождал великие идеи.

Юбилей 1939-го был и гимном революции, и оправданием кровавых средств, отечественного бонапартизма. На пороге была война, новые реки крови, новые жертвы сталинского террора.

Впереди было следующее 50-летие, исполненное необыкновенных, грандиозных и трагических событий.

* * *

На 49-м году этого пятидесятилетия автор данной книги оказался в предъюбилейном Париже. Подобно многим историческим городам мира, столица Франции показалась огромной цитатой; все равно как Ленинград, где (согласно Маршаку)

Давно стихами говорит Нева,

Страницей Гоголя ложится Невский,

Весь Летний сад – “Онегина” глава,

О Блоке вспоминают Острова,

А по Разъезжей бродит Достоевский.

Собор Нотр-Дам – это, понятно, из Гюго; неподалеку церковь Сен-Жермен д’Oксерруа – из “Хроники времен Карла X” Проспера Мериме, а также из “Королевы Марго”: удары набата на этой колокольне были сигналом к Варфоломеевской ночи. Кругом же другие века и литературные герои: Сент-Антуанское предместье – это Гаврош; совсем небольшая улица Феру, но на ней жил Атос; а поблизости и поодаль – Лувр, Новый мост, Монмартр, Булонский лес, Сен-Сир, Версаль, Трианон, Фонтенбло… Естественно, повсюду немало и Великой французской революции: Пале-Рояль, сад Тюильри, тюрьма Консьержери, названия и памятники в честь многих деятелей, которые при жизни нередко уничтожали друг друга, но поскольку все же сообща делали французскую историю, то – увековечены французской столицей: памятник Дантону и станция метро “Робеспьер”; Наполеон с маршалами – и монументы разным Людовикам…

Однажды отправляемся в старинный парижский район Marais (Болото). Наша цель – Музей Карнавале,“особняк госпожи де Севинье”,  богатой аристократки XVII столетия, оставшейся во французской словесности благодаря замечательным письмам ее к дочери, госпоже де Гриньян.

Сначала все как полагается: портреты хозяйки и ее дочери, во внутреннем дворе – статуя Людовика XIV: Король-Солнце усталый, брюзгливый, пресыщенный, выглядит, по-нашему, почти карикатурно, – но, видно, триста лет назад смотрели иначе. Во дворце множество комнат, и мы незаметно покидаем эпоху, в которой обитала талантливая хозяйка, и совершаем маленькое путешествие по Франции нескольких столетий: портреты, гравюры, памятники эпохи; король Франциск I, с косыми, почти монгольскими глазами, и бешеный противник нескольких королей и герой множества литературных произведений герцог Гиз, с лицом умного злодея и зловещим шрамом на щеке; великая отравительница Екатерина Медичи временно отсутствует: ее портрет увезли в Лондон на празднества по случаю 400-летия гибели испанской “Непобедимой Армады” (французская королева вовсе не сочувствовала англичанам, но все же была важной современницей).

Матушку представляют ее не очень удачливые сыновья, последние Валуа. Рядом с усталым Генрихом III его убийца Жак Клеман; зато Генрих IV – веселый, сочный – вступает в Париж, “который стоит мессы”. Среди портретов парижских буржуа вдруг старинный знакомый по роману “Двадцать лет спустя”, советник Бруссель, тот самый, из-за которого заварилась каша во время Фронды и д’Артаньяну пришлось немало постараться. Советник жил почти на полтора века раньше французской революции, но в его дерзком взгляде и осанке легко угадать грядущий штурм Бастилии; в других странах, в частности в России, купцы не смели так глядеть или, во всяком случае, не заказывали подобных портретов.

И вот валы 1789-го, 1794-го: ключи Бастилии, революционные кокарды, фригийские колпаки. Юрий Николаевич Тынянов, который незадолго до 150-летия французской революции лечился в Париже от смертельного недуга, побывал именно в этом зале и сообщил о своих впечатлениях ближайшему другу – Виктору Борисовичу Шкловскому: «Поразился в музее… веселому, румяному, черноглазому, широколицему франту – Робеспьеру”.

Разглядывая именно этот, замеченный Тыняновым, портрет, мы в глазах и облике франта все же замечаем нечто стальное, математически выверенное и прямо соединяющее теории Руссо с аксиомами гильотины. Остается предположить, что Тынянов до того мысленно нарисовал себе куда более “страшный” образ Робеспьера и удивился разнице между портретом воображаемым и реальным; у нас же, наверное, просто меньше фантазии… Как, впрочем, у художников и зрителей, два века назад создававших и лицезревших знаменитые портреты Дантона и Мирабо, которые тут же, рядом. Скажем прямо – лица более чем зловещие, грубые, безнравственные, но – всем нравилось, и, кажется, героям портретов тоже: приходится признать, что идеалы меняются… Несколько залов, посвященных французской революции, буду откровенен, мне показались интереснее, объективнее тех разделов наших многочисленных музеев, где представлены наши революции. Впрочем, когда мы будем отмечать 200-летие своих восстаний, возможно, – тоже будем соразмерно обрисовывать обе враждующие стороны, давать слово каждой и оставлять зрителям возможность самим судить и решать.

Патриотическая посуда французской революции: фаянсовые тарелки, специально выпущенные к знаменательным событиям тех лет: но порыв был явно сильнее грамотности, и грубые орфографические ошибки в надписях на тех тарелках – очень яркий отпечаток простонародных чувств: например, фраза “Je suis bougrement patriotte” (то есть “я дьявольский патриотт” – именно так, патриотт с двумя “т”!).

Впечатляющи изображения и надписи тех лет: народ, выбрасывающий королевские гробы из древней усыпальницы в Сен-Дени; доктор Жозеф Гильотен и рядом его главное изобретение – во всей подлинности сама “мадам Гильотен”,  как называли веселые французы изобретенную доктором машину для отделения головы от туловища… Попутно сообщается, что врач Гильотен возмущался старинным “неравенством в казнях”,  когда аристократу отрубали голову, а бедняков вешали: отныне все равны перед гильотиной, и мы уходим в уверенности, что познакомились с новым инструментом демократии (но сколь характерно, что сконструировал его тот, кто приносил клятву Гиппократа!..).

Король Людовик XVI и его семья: вот коронация, король в горностаевой мантии, лицо умное, вдохновенное и, насколько мы понимаем, сильно приукрашенное по сравнению с натурой; поодаль же бюст Людовика XVI: лицо утратило возвышенную надменность, но исполненно ласковой доброты, – оказывается, это первые годы революции, когда монарх вынужден был даровать своему народу конституцию, и народ (в лице скульптора) считает его добрым, идеальным (таким же, как в конце радищевского письма “другу, жительствующему в Тобольске”). Народ, конечно, помнит, что король уступил лишь после штурма Бастилии, но – как бы “желает забыть”.

Портрет Людовика XVI за три дня до казни
Портрет Людовика XVI за три дня до казни

Наконец, третье изображение того же короля, сделанное на серой бумаге, – Людовик за несколько дней до казни: лицо простое, осунувшееся, очень печальное и по-своему (разумеется, не так, как при коронации) величественное…

Движемся от экспоната к экспонату: королева Мария-Антуанетта в трауре; мальчишка-дофин, Людовик XVII, которому недолго жить: его учебные книги по истории и тетрадки, где детским почерком с ошибками он пишет под диктовку педагога или родителей: “Пренебрегайте удовольствиями, губительными для человечности; увы! Они совершенно бесплодны”, — и внизу листа несколько росчерков пера: “Луи дофин, Луи”.  Чуть дальше – гравюра тех лет: палач показывает народу только что отрубленную голову Марии-Антуанетты; напечатанные бланки приговоров Комитета общественного спасения, куда остается вписать только имя. И бритвенные тазики…

Большое и довольно понятное сходство бритвенных тазиков, которыми пользовались накануне казни и Людовик XVI, и приговоривший его Робеспьер, наводят на мысли, простые и понятные: уж слишком похожи бритвенные тазики (так же как издалека трудно отличимы конные статуи Бурбонов и наполеоновские монументы.

Выйдя из музея, узнаем, что празднование 200-летия французской революции, вообще-то говоря, уже началось: весной 1987 года мэрия Парижа устроила выставку в связи с тем, что весной 1787 года Людовик XVI, опять же, конечно, под давлением волнующейся Франции, издал декреты о веротерпимости. Французские коллеги сообщают нам о новых, впрочем очень знакомых по прежним юбилеям, спорах – какую годовщину революции считать главной? Опять же одни традиционно защищают штурм Бастилии, другие – якобинцев, а многие делают упор на “Декларации прав человека и гражданина”.

Порадовавшись нашему интересу, французы догадываются: “Мы понимаем, отчего вы расспрашиваете: хотите по судьбам нашей революции понять вашу; хотя бы приблизительно, по аналогии, представить, – какой путь пройдет ваша страна к 2117 году, когда вам будет 200 лет!”

Мы соглашаемся, что с большой осторожностью все же можно по прошлому вычислять будущее: в самом деле, французам понадобилось еще несколько революций после первой, главной, чтобы усовершенствовать свой строй, свой мир; бывали приливы и отливы, но все же два века, оканчивающиеся в 1989 году, обнадеживают: нельзя же отрицать прогресса, улучшения жизни французского народа, развития демократии. Все было, конечно, непросто, “извилисто”, стоило крови, – но шло вперед! Не так ли и мы, сделав в 1917 году полный переворот в экономических и политических отношениях, знали огромные отливы, чудовищные жертвы, – но также и приливы, революции, разумеется, очень не похожие на французские, но все же революции: 1953–1964-го годов – и вот нынешняя, с 1985-го… Повторяем вслед за Пастернаком:

Я ловлю в далеком отголоске,

Что случится на моем веку…

– Ах! – вздыхают французы, – как хорошо было бы в 1789-м получить демократические свободы и “Декларацию прав…” без крови и казней.

Мы не остаемся в долгу и сообщаем нашим собеседникам, что один московский лектор недавно вздыхал: “Как было бы хорошо, если б в 1929 году вместо сталинских дел началась наша сегодняшняя перестройка!”

На этом мы оканчиваем наш третий эпилог, начавшийся со 150-летней годовщины штурма Бастилии.

Эпилог четвёртый

14 июля 1989 года

Позволим себе только вспомнить напоследок слова того самого “русского путешественника”, Карамзина, кто 200 лет назад воскликнул:

“Французская революция – одно из тех событий, которые определяют судьбы людей на много последующих веков… События следуют друг за другом как волны взволнованного моря, и есть еще люди, которые считают, что революция уже окончена! Нет! Нет! Мы еще увидим много удивительных вещей. Крайнее волнение умов служит этому предзнаменованием. Опускаю занавес”.


[1] Либеральные литераторы, историки, публицисты 1810–1820-х гг.

[2] Московская Венера (фр.).

[3] Журавль (фр.).

[4] Повстанческий.

[5] Турецкий султан.


Оставить комментарий